Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Все писавшие об отце начинали с того, что он был «мыслящий художник». Это, разумеется, справедливо и все же неизменно настораживало меня. В этом определении я ощущала, возможно против воли употреблявших его, какую-то одномерность. Я вспоминала, что додекафонисты отвергали утверждение Крауса, в сущности мне близкое, о том, что «музыка омывает мысль», на том основании, что музыка сама есть мысль. Между тем отец относился к ним уважительно, но с опаской.

— Это были храбрые ребята, — сказал он однажды, — как они кинулись в бой в начале столетия! Теперь они сами академики и их атакуют новые еретики или… старые святые.

И так отчетлива была нежность, когда он говорил о старых святых.

Однажды он назвал творцов новой музыки великими конструкторами. Багров, прославленный архитектор, его старый приятель и наиболее частый гость, сказал,

что это естественно, они — дети технического века.

— «Тэхне», из которого вышла техника, у эллинов означало «искусство», — задумчиво сказал отец.

Композиторы любили отца, он не уставал повторять, что материал рождает форму и приемы исполнения, но многие из них, поклонявшиеся диатоническому ряду, утверждали на практике обратную связь — приемы рождали материал.

Однажды — в ту пору я была уже студенткой — мы заговорили о Шенберге. Кому-то из нас вспомнилась его знаменитая фраза: «Никто не захотел быть Шенбергом — пришлось стать им мне». Меня эта реплика сильно сердила, отец же лишь благодушно посмеивался.

— Что ты хочешь, — возражал он, и глаза его весело поблескивали, — этот человек ощущал в себе харизматическую силу.

— Харизма требует, чтобы человек о ней не подозревал, — говорила я запальчиво.

— Помилуй, — смеялся отец, — все пророки знали себе цену.

— Потому они и напыщенны, — ворчала я.

— Всякое мессианство комично и величественно одновременно, — сказал отец неожиданно серьезно. — Важно, какое определение стоит первым.

Однако, никогда не отказывая в уважении даже далеким ему мастерам, любить он мог только избранных. Как известно, он был выдающимся шопенистом. Да и могло ли быть иначе? Ведь прежде всего отец был поэтом. И его энциклопедичность никак не мешала поэзии. Склонна думать, что скорее она ей помогала. Наблюдая отца, я впервые задумалась над справедливостью утверждения, что знания мешают непосредственности. Жалкое утешение невежд!

Когда специалисты рассуждают о том, как следует исполнять Шопена, их соображения носят, как правило, остерегающий характер: не будьте слишком чувствительны, можно рассиропиться, не будьте слишком сдержанны, можно все засушить, не будьте манерны, не будьте поверхностны.

Что и говорить, негативные добродетели имеют немалую цену, соблюдая меру и условия игры, не рискуешь, во всяком случае, оскорбить общественный вкус, но отец исходил не из предосторожности, а из ч у в с т в а о х в а т а. Он сам изобрел этот «несовершенный термин», как он его характеризовал, и часто поминал его, занимаясь с учениками. Охватить все произведение было для него важнейшей задачей, почувствовать его сердцевину, его суть, угадать тайну творца, говоря яснее — постичь побуждение, вызвавшее творение к жизни, вдруг ощутить себя тем далеким, некогда исторгшим из себя эту стихию или этот ручей, этот гнев или эту мольбу, вдруг увидеть его перед собой, приникшего к темному окну или сгорбившегося над клавиатурой, увидеть в час зачатья и в час рождения — вот что было его целью, хоть он и считал ее недостижимой.

— Мое целое — его часть, — говорил, бывало, отец, когда речь заходила о великом человеке. — Но я должен убедить публику, что знаю его целое.

Меня отец, во всяком случае, убеждал. Что ни говорите, шопеновские сонаты не нашли лучшего истолкователя. Впрочем, слово «истолкователь» здесь не точно. В нем слышится нечто суховато-ученое, гелертерское, вдруг возникает образ лысого знатока, втайне уверенного, что комментарий важнее комментируемого. Нет, не истолкователь — певец Шопена, пусть это и звучит недостаточно строго. Два поэта сливались воедино, и я уже не знала, где чувство, где мысль, что было завязью, что — цветком, что из чего выплеснулось на свет божий. Не противоречу ли я себе, ведь я только что сказала, что он прилагал к своему искусству самые весомые идеи, в кругу которых он жил ежечасно. Ничуть, ибо идеи существенно отличаются от концептов, на которые охочи люди более рационального склада. Еще раз повторю, идеи не только не исключали для отца поэзии, но и несли ее в себе. Отец всегда помнил или даже знал, что в их основе лежат страсти.

Никогда не забуду, как он играл бемольную сонату. До сих пор встречаю людей, способных говорить часами об этой его вершине. Я же всегда думала о том, как рождался в искрометном человеке, так любившем жизнь и ее радости, этот почти мистический трепет, как ему удавалось «отдернуть полог и заглянуть», а главное, как он этого не страшился?

Вначале

я видела объяснение в том необъяснимом даре перевоплощения, о котором я уже говорила, в той слиянности с автором, на которую он был способен (отец шутил, что способность отдаться иногда даже сильнее способности взять, и настоящему мужчине она свойственна ничуть не меньше, чем женщине). Однако позже я поняла, что дело не только в этом. Натура отца была и богаче и многозначней, чем мне это представлялось, его усмешка была не столько его сутью, сколько щитом, а ему было что защищать, в этом я убедилась.

Надо сказать, что и малые формы находили в нем удивительного интерпретатора. Шопеновские прелюдии, вальсы, мазурки всегда обнаруживали свое родство со «старшими сестрами». И здесь поэзия была сердцем мудрости. Позволю высказать убеждение, что столь характерная для отца афористичность находила в миниатюре свое идеальное выражение. Отец не считал себя великим виртуозом, он всегда шутливо вздыхал по поводу своих небольших рук («Эти две аристократки крепко меня ограничили», — любил он говорить), но я подозреваю, что он и не стремился к виртуозности, хоть и всегда внушал ученикам, что «уверенность увеличивает независимость». Иной раз мне казалось, что к виртуозности он относится с некоторым подозрением. Странная позиция для знаменитого концертанта, не правда ли? И тем не менее я убеждена, что это так. С того командного пункта, которым было для него его ч у в с т в о о х в а т а, многое было ему видней, и он хорошо понимал, что порой виртуозность ущемляет музыку. Он с опаской относился ко всякой форсировке, к чрезмерному темпу, которым любили щегольнуть некоторые ученики. «Не надо спешить», — повторял он то и дело. Он, считавший страсть первоосновой, а темперамент отличительной метой художественной натуры, никогда не одобрял его внешне подчеркнутого проявления. За роялем его отличала строгая посадка, а маленькие руки парили над клавишами, будто их не касаясь. «Еще ни одного инструмента я не разнес в щепы, — говорил он, смеясь, но тут же добавлял уже серьезно: — Склонность к истерике еще никого не украшала». Вместе с тем унылая имитация глубины выводила его из себя. Ничто не было более противопоказано всей его личности, чем тягучая тяжеловесность. Он частенько вспоминал шутку Глазунова, обращенную к одному композитору: «Мне кажется, вам предложили выбор: сочинять музыку или идти на виселицу». Отец утверждал, что еще большее отношение имеют эти слова к пианистам, и добавлял, что так называемое грамотное исполнение сплошь и рядом является виселицей для музыки. «Фарш фюнебр», — ворчал он в этих случаях.

Я уже говорила, что «жизнь в разуме» была для отца органичной. Он и сам признавал, что для него мысль и есть его естество, в чем-то отличающее его от прочих организмов, и он не намерен от него отказываться в пользу «чистого» инстинкта, хотя и признает его первичность. «Талант — это инстинкт, помноженный на разум», — любил он повторять.

Впрочем, сам же он говорил, что определения ничего не определяют. Способность к импровизации в конечном счете решает, неожиданно заключил он, но импровизация не рождается сама по себе, в этом все дело, она созревает. У истинного таланта воплощение шире замысла, в то время как у нас, смертных, замысел всегда больше и глубже. Однако без замысла не обходится никакой талант.

Думаю, что скромность отца была данью его вкусу. К нам, «смертным», я бы никак его не отнесла, более того, я не знала человека, столь способного к озарениям. Но он был прав: сами по себе они не рождались, вначале было ч у в с т в о о х в а т а. Поэтому он часто бывал суров к современным авторам. Особенно к тем, кто больше всего был озабочен, как очевидней разорвать все связи с предшественниками.

Помимо прочего, он укорял их и за непоследовательность. Когда один из них сказал, что его средства полнее выражают дисгармонию мира и дают возможность явственней воплотить эсхатологические настроения, столь естественные в ядерный век, отец возразил с неодобрением:

— Нужно вспомнить, с чего вы начали. Если некогда формула, что лиризм не может существовать без правил, была воспринята как откровение, то почему же смятение должно быть бесформенно? И в нем есть начала и концы, свои взлеты и спады, развитие и угасание. Реквием человечеству может звучать так же отчетливо, как реквием человеку. Прощаясь с первым, вы прежде всего прощаетесь со вторым, ибо, какое бы малое место ни занимал он в планетарном масштабе, он остается материком, так до конца и не освоенным.

Поделиться с друзьями: