Странник
Шрифт:
Как вы знаете, мне повезло с родителями, — отец так известен, что о нем нет нужды и говорить; мать моя была женщина по-своему удивительная, — ни в ком больше я не встречала такой способности понять другую душу, понять и в самом деле простить, если потребуется, — эти расхожие слова переставали быть стертыми медяками, когда вы знакомились с ней ближе. И какое достоинство! Возможно, оно несколько подмораживало нас, грешных, но вместе с тем было отнюдь не самоцелью, а глубоко естественным состоянием души.
Большая удача начать жизнь рядом с такими людьми, и тем не менее детство мое не назовешь золотым. Мне не исполнилось и четырех лет, когда родители расстались.
Проще всего было обвинить в этом отца. Я уже сказала о превосходных качествах моей матери, а отец был человек, подверженный «кружениям» (он любил это словечко), знаменитый пианист, попасть на концерт которого считалось праздником, человек, окольцованный почитателями, ученицами, кликушами
Думаю, что дело было еще и в том, что при всей своей безупречности она была наделена таким чувством трагизма, что столкновение с иронией, легкостью, терпимостью отца к своему разношерстному окружению (мать называла ее неряшливостью) было, если хотите, предопределено. Кстати, мать это сознавала.
Эти свойства отца не раз его подводили, а впоследствии еще раз сыграли с ним злую шутку; впрочем, о том я скажу позднее.
Я и сама, когда стала старше и наблюдала отцовские эскапады, мысленно разводила руками. Однако Ольга Павловна была ведь не только пичужкой, примостившейся на его подоконнике, просвистевшей свою песенку и полетевшей дальше, нет, она вошла в его дом и свила в нем гнездо, пусть даже не без косвенного содействия моей матери, подтолкнувшей своим ригоризмом такое развитие событий. Не случайно и мать почувствовала, что здесь все серьезнее, чем обычно.
По-видимому, отцу полюбились в его новой избраннице ее непосредственность, бессознательное нежелание всяческих сложностей, искренняя, хотя и несколько шумная восторженность (ирония отца в этом случае заметно слабела, впрочем, кто устоит, когда тобой восхищаются так безоглядно); добавьте и то, что Ольга Павловна была красивая дама. Мать относилась к этому союзу настороженно, помню, как однажды она сказала моей тетке:
— Ольга Павловна — милая, привлекательная женщина, но слишком экзальтированна, взбалмошна. Она, безусловно, восторгается Георгием, но мало за ним следит. Он производит впечатление неухоженного человека.
Тетя улыбнулась и мягко заметила:
— Так, Верочка, мы устроены. Чаще всего мы знаем, что нужно делать, а поступаем наоборот. Тут есть какая-то закономерность.
— Возможно, — пожала плечами мать, — но я не слишком ее понимаю.
— То, что нужно делать, не всегда хочется делать, — вздохнула тетя.
— Нет, не понимаю, — сказала мать, помолчав. — Нужно делать верное, а не приятное.
Обе они были правы, каждая по-своему. Мать жила так, как говорила, и, видит бог, это была нелегкая жизнь. Тетя нередко возражала ей в своей мягкой манере, но эти споры никогда не подтачивали их отношений. Теперь, когда их обеих нет на свете, я часто думаю, что не так уж много видела им подобных — никогда не повышавших голоса, умевших прислушиваться друг к другу, не возводивших несогласие до обиды. Сколько навидалась я ущербных людей, легко ожесточавшихся, с наслаждением доставлявших ближнему боль, убежденно глухих к чужим аргументам, сколько грубости, злости и попросту вульгарной крикливости привелось видеть! Сколько раз мне самой хотелось отпустить узду, но всякий раз я вспоминала двух сестер в тесных комнатках на Ордынке, и мне становилось горько от собственной слабости.
Мать никогда не говорила с отцом об Ольге Павловне, только осведомлялась о ее здоровье, я же, много лет спустя, когда мы вели с ним одну из наших откровенных бесед и коснулись его «кружений», не удержалась и сказала, что видела между ним и его второй женой не слишком много общего. Отец ничуть не обиделся, он засмеялся и потрепал меня по голове.
— Аленька, — сказал он, — в отношениях с женщинами юмор часто отказывает.
Отец появлялся на Ордынке часто, всегда с подарками, всегда с каким-нибудь шутливым сюрпризом, я забиралась к нему на колени, а он, целуя и гладя меня, затевал с матерью какой-нибудь разговор, в котором я мало что понимала. Тетка уходила «соорудить чай», задерживалась надолго, а родители все говорили и, казалось, никак не могли наговориться. Больше всего они говорили о новых концертных программах отца, потом о его педагогической деятельности, которой он начинал уделять все большее внимание, но нет-нет и разговор принимал опасно откровенный характер. Чем дальше, тем чаще приходил отец, теперь я думаю, что с возрастом страсть матери все драматизировать становилась ему понятнее и уже не отпугивала, как прежде. Может быть, даже он ощущал в своей шумной и пестрой жизни необходимость таких встреч. В каждом из нас, в одном больше, в другом меньше, живет потребность в исповеди, и что это, если не
тайное желание отдернуть полог и увидеть то, чего мы предпочитаем не видеть? Однажды я сидела и перелистывала принесенную отцом книгу и вдруг услышала его недоуменный голос:— Но почему же? Он производит отличное впечатление.
— Нет, — сказала мать, — это невозможно.
Помедлив, отец сказал:
— Вера, Наташа смертна, ты это знаешь. И потом, сестра это только сестра.
— Она не только сестра, — ответила мать. — И кто знает, чей черед первый…
Отец хотел что-то сказать, но она остановила его:
— Нет, Георгий, это невозможно.
Помню, что отец ушел в тот раз без обычной шутки, а мать стояла у окна и смотрела ему вслед.
Вечером тетя Наташа неожиданно сказала:
— Эти разговоры плохо на тебя действуют.
— Иногда, — возразила мать, — надо прогладить душу утюгом. Жжет, но выпрямляет.
Это выражение привилось, и тетка порой посмеивалась:
— Что-то пора утюжку появиться.
Или:
— А вот и утюжок звонит.
«Кто знает, чей черед первый…» Первым все же оказался черед тетки, я и не знала, как была она больна. Помню, как мы вернулись с Калитниковского кладбища, помню, как ушли знакомые, в большинстве своем старые строгие дамы, поздно вечером ушел отец, мы остались с матерью одни, она внезапно прижала меня к груди, и мы точно застыли, стояли, не говоря ни слова. Слез не было, но безотчетная тревога наполняла мое сердечко.
Неожиданно мать сказала:
— Храни тебя небо.
Я не успела удивиться этим словам, как она произнесла совсем буднично:
— Давай, Сашенька, уберем со стола посуду.
Спустя год не стало и матери.
Я часто думаю о таинственной зависимости нашей судьбы от строя души. Если такая зависимость действительно существует, а я чем дальше, тем больше склонна этому верить, то моя мать была обречена. Опасно видеть в будущем одну лишь угрозу — своей любви, своей семье, своему здоровью. Опасно воспринимать жизнь как долгую череду утрат и разлук и в светлый день сразу спохватываться, что он быстротечен. Впрочем, что толку в таких заклинаниях? Мать с ее привычкой осмысливать любое событие, самое незначительное, любое душевное движение, несомненно, все это сознавала. Но ведь наша природа сильнее соображений. Поистине нужно быть титаном воли, чтобы хоть как-то ею управлять. И все равно рано или поздно она свое возьмет. Все, что делала мать, было неразумно. Нельзя было уходить от отца, без которого ей не хватало воздуха, нельзя было любить меня так исступленно, эта страсть лишала ее способности жить своей жизнью, состарила прежде времени, иссушала дурными предчувствиями. Вообще по части ожидания бед вряд ли кто-нибудь мог с ней сравниться. Самоубийственное свойство, особенно в любви. Любовь — вся в настоящем, бывает, что она питается прошлым, но для матери она всегда связывалась с будущим, причем с будущим драматическим. Поэтому она не могла быть счастлива своей любовью и мешала быть счастливыми тем, кого любила. Не было жалоб, красноречивых вздохов, ее кодексу это противоречило, но люди чуткие и неравнодушные неизменно ощущали вокруг нее некую трагическую ауру.
Похоронили ее рядом с тетей, и тут же отец забрал меня к себе, так я вернулась в Неопалимовский. Медленно и смутно вспоминала я дом, который оставила семь лет назад, иногда меня точно обжигало ощущение чего-то хорошо знакомого, почти родного, что-то словно шелестело в душе. Мне едва исполнилось одиннадцать лет, но я уже не была ребенком — слишком болевым оказалось детство. Я вытянулась — худенький, длинноногий зверек, мать звала меня стебельком, отец нарек меня аистенком, Ольга Павловна каждый день давала мне новое имя: то я была кофточкой, то муфточкой, то рукавичкой. Все это было похоже на игру и, признаюсь, сильно мне досаждало.
После сдержанной Ордынки Неопалимовский, с его шумной хозяйкой, ежевечерними застольями, хороводом учеников, учениц и плохо закамуфлированных отцовских поклонниц, казался какой-то каруселью, которую забыли остановить. Люди, окружавшие меня, были по большей части занятными, остроумными, образованными, и все же — странное дело! — порой я чувствовала себя взрослее их. Правда, в отношении отца этого ощущения никогда не возникало, очень уж много прочитывалось в его скуповатой улыбке, главное же, я всегда понимала, что еще больше остается непрочтенным. Я не случайно воспользовалась этой формулой, она родилась естественно и непроизвольно — настолько нераздельно связано чтение с образом отца. Никогда не увидеть мне такого книгочия. Сколь это ни странно звучит, но я не уверена, что музыка занимала его больше. Иногда мне казалось, что она ему мешает, отрывает от главного дела, от книг, которые громоздились на рояле, на подоконниках, на столах. То была поистине могучая страсть. Охотней всего он читал мудрецов и мемуаристов, то соглашаясь, то споря, то отвергая, то развивая их мысли. Часы за книгой были часами дискуссий, молчаливых, но от этого не менее напряженных, автор всегда был его собеседником. Неудивительно, что к пианизму он прилагал морально-философские идеи.