Стрельба по бегущему оленю
Шрифт:
«Такое ли представлялось тебе тогда?» — подумал он с жалостью и вдруг увидел — чуя, как его слегка словно бы продирает по душе легоньким безболезненным сладким электричеством, — безо всякого усилия вдруг увидел, как летним вечером, бархатно-теплым благоуханным южным вечером, в полусумраке теской прохладной своей комнатенки, беспрерывно напевая обрывок какой-то пустяковой песенки, блаженно и бессмысленно чему-то улыбаясь, туманно и глупенько сияя уже вполне подведенными голубенькими глазками, собиралась она (ну, скажем, пару лет назад…) на Главную Улицу их городка «пройтись» с подружкой…
как с поспешным наслаждением вскальзывала она разгоряченным от дневного загара голым тельцем в прохладненькое, совсем невесомое платьице, как нежными
как затем, деловито прижмурившись, кратко-покорно склонив голову, проныривала пышной прической в осторожно расправленную петлю дешевеньких бус, которые она называла «мои любимые» — потому, должно быть, «любимые», что разноцветно-яркие камушки их всегда возбуждали в ней одно и то же, по-детски радостное воспоминание о каких-то обкатанных, стеклянно постукивающих о зубки изумрудных, рубиновых, янтарных карамельках…
как напоследок мимоходом (но с весьма пожилой озабоченностью) она представляла себя на секундочку старому поседелому зеркалу, которое, хоть и не склонно было к лести, но все же не могло не отразить ее — от сияющей головки до лаковых туфелек — именно такой: восхитительно-тоненькой, раздражительно прелестной, непобедимо юной…
как, совершив весь этот обыкновенный обряд, сам по себе наслаждение предвкушения доставляющий, выбегала она затем по дворик к враждебно поджидающей подружке («самой любимой», разумеется, подружке, имя которой теперь небось и не вспомнить…), и они отправлялись на Главную Улицу — в праздную, празднично-ленивую ее толчею, под высокие древние ее тополя, чьи ветви были так густо и дремуче перепутаны в вышине, что свет фонарей, вознесенных над улицей в провально-черное южное небо — лунно-ледяной, унывный свет — с трудом пробивался сквозь лаково-липкую театральную зелень лиственной гущи и к земле доходил уже в виде тихого, слегка зеленоватого аквариумного сумрака.
Она шла, деловито делая вид, что спешит по делу, и так тоненько, так стройненько цокали по вафельным плиткам тротуара ее каблучки, так весело, победительно поигрывали в ней каждая девчоночья жилочка, каждая переполненная глупеньким сиянием клеточка, что, воображая себя, она восхищенно воображала себя… ну, например, олененком из мультфильма — ладненьким таким, легконогим олененком с прелестными огромными пугливо-пристальными глазами, который, случись даже пустячная тревога, как стрела с тетивы, унесется от охотников, прицокивая копытцами весело и звонко!
Только, что уж хитрить, не собирался чересчур далеко уноситься тот соблазнительный олененок. Хождение вечерами по Главной Улице называлось среди девчонок ее круга откровеннее некуда: «охота на лейтенантов» — и это был промысел, издавна процветавший и чтимый в их городишке, ибо непререкаемо считалось, что нет на свете жениха лучше, нежели юный лейтенант, только что испеченный в стенах здешнего военного училища и ждущий назначения в часть, и считалось, что, тебе несказанно повезло, почти сказочно повезло, если…
«Вот тебе и повезло…» — подумал он. Подумал, должно быть, вслух, потому что женщина, словно в ответ, простонала что-то с капризной досадой, зашевелилась во сне и завладела его рукой совсем уж полностью, обняв, как обнимают живое любимое существо.
«Вот тебе и повезло…» И вот ты, дурочка, летишь, обмирая от страха и одиночества, в желтенько освещенной, яростно дребезжащей жестянке самолета — летишь неведомо куда, навстречу пасмурному ужасу этой каторжно далекой Камчатки, летишь, заплаканная, и истово обнимаешь и уже обвиваешься вся вокруг руки совершенно чужого тебе человека, и с жалкой жадностью вдыхаешь так сладко, так стыдно мучающий тебя забытый грубый запах, и вся тянешься-тянешься-тянешься к этому запаху, и поспешное дыхание твое, и вся ты сейчас, милая, словно бы лепет о том, как ужасно быть нелюбимой, как это обидно, как несправедливо, непроглядно, страшно!
Я ведь не виновата, лепечешь ты. Я всего лишь беспомощная, пустяковая, слабенькая девчонка, глупый олененок, умевший лишь завлекательно цокать копытцами, но ты-то, ты — снисходительный,
сильный, окликнувший меня тогда в том зеленоватом полумраке аллеи, — ты-то не будь жестоким! Я ведь не виновата, ведь не только я виновата, что с готовностью откликнулась, но и ты виноват — ты окликнул — и не убирай руку, милый, и не прогоняй меня с этой проклятой Камчатки опять в тот проклятый город, где под проклятыми теми тополями все тот же висит проклятый зеленый дурман, от которого, помнишь? — и тут она вновь потянулась лицом повыше, почти дотянулась лицом, и вдруг — освобожденно и страдальчески, гортанно простонала что-то бессловесное с интонацией родного человека.У Проклятикова заломило лицо — как от ударивших слез — от жалостной брезгливой нежности к этому беспомощному и неприкаянному в мире существу.
Он не сдержатся — успокаивая, погладил ее по горячей, твердой, юной щеке.
Она проворно повернулась лицом, и он услышат беглый, благодарный и немного рассеянный поцелуй в своей ладони.
«Лизавета, Лизавета! Я люблю тебе за это…» — пробормотал ДэПроклов, открывал глаза. — «Интересно бы поглядеть на нее. Каково ей в москвичках живется?.. Хе! Лизавета — и вдруг москвичка! Дивны, ой, дивны дела твои, Господи!»
— Ну, счастливо вам!
— И вам — счастливо… — Она опустила лицо и принялась перебирать косметику в алой аляповатой сумочке, стоящей на коленях.
Они уже никуда не летели.
Все нетерпеливо толклись В проходе, сидели на подлокотниках кресел, изнывали от ожидания, когда же подадут трап и отдрают, наконец, дверь.
Одна только она не торопилась.
Сидела, глубоко утонув в кресле, явно старалась выглядеть понезаметнее и озабоченно все искала-искала что-то в сумочке.
Не хотелось ей на Камчатку.
…Старший лейтенант в полевых погонах — с малоулыбчивым, ярко-смуглым, довольно красивым, хотя и несколько замороженным в своей красивости южноукраинским, может, и молдаванским лицом, в фуражке, которая гарнизонным умельцем была перешита так, и чуть помята в тулье так, и надвинута на лоб так, что все это вместе должно было создавать некий образ российского офицера-окопника времен первой мировой или, скажем, русско-японской войны, — чуть волнуясь и (было заметно) досадуя на себя за это, высматривал кого-то среди пассажиров, идущих по летному полю.
В руках он держал невзрачный букетик полевых цветов.
Встречали его соседку — Проклятиков почему-то сразу догадался. Хотел было остановиться и посмотреть на встречу, однако шагать по твердой земле, вообще — передвигать себя в пространстве — было настолько приятственно после почти суточного сидения в кресле, что он махнул рукой: «Э-э, разберутся… Милые бранятся — только тешатся», — хотя что-то труднообъяснимое в лице красавца-старлея уже и сказало Проклятикову с определенностью, что на Камчатке лейтенанту отлично, и семья ему тут ни к чему, и что он для себя уже твердо и давно постановил: незачем усугублять ту, то ли подлость, то ли глупость, которую он совершил пару лет назад, когда, вчерашний курсант, поддавшись как бы всеобщему психозу женитьб, ежегодно охватывающему выпускников училища в преддверии назначений в часть, он так бездарно, так глупо, так поспешно «расписался» чуть ли не с первой же станичной девчонкой, встретившейся ему летним теплым вечером в аллее Главной Улицы и поразившей его воображение не столько даже трогательной беззащитностью своею и как бы уже заранее благодарной покорностью любой его воле, не столько даже чистенькой новехонькой прелестью ординарно милого личика с туманно сияющими голубенькими глазками, сколько тем — и теперь-то без досады он и вспомнить об этом не мог — как веселым-весело, молодо и рьяно побултыхивали у той девчонки при ходьбе, то грубо проклевываясь острыми сосцами сквозь полупрозрачную ткань платьица, то на краткий миг сожаления пропадая, грузноватым грозным торчком стоящие грудные железы, один только взгляд на которые вверг юного будущего лейтенанта в такое сладостное помрачение рассудка, в такую бестолочь буйных ощущений и желаний, что в конце концов он не нашел ничего более умного, как избавиться от этого наваждения самым многосложным, хотя, пожалуй, и единственно реальным тогда для него способом: ценой аккуратного черного штемпелечка на пятой страничке ее паспорта…