Сумерки божков
Шрифт:
— Дивись, как ты платье не ободрала! — соболезновала старуха.
— Платье у меня в узле за плечами привязано было… Как можно — в платье? Чай, потом, хоть и ночью, надо по городу идти! В одном бельишке вылезла и сад перебежала… Уже внизу, под забором, на снегу оделась, платчишко — на голову, да — через забор, да — к тебе!..
— Милости просим! Хорошим гостям всегда рады.
— Версты три пешедралом гнала… Небось: не безногая!.. Я, Мавруша, того мнения, что все эти печени, да почки, да селезенки — нападают на здорового человека от неволи и скуки… На свободе и с посудинкою вот этакою никогда я никаких ревматизмов и катаров не ощущаю… Пьем, Мавруха!
Старуха ощупывала юбку ее.
— Хорошая материя… аглицкая… Поди, переменку тебе приготовить надоть будет?.. Приметна больно эта одежинка твоя… Продай! По знакомству дам золотушку…
— Дешево
— Онамнясь, черти твои заходили, — говорила съемщица, трудно жуя беззубым ртом баранку с солью. — Очень горевали, что тебя не обрели… Подхватили Марью Косую да Феклушку Тарань… трое суток карамболили… И в Бобковом, и по всей Коромысловке, и по слободам… Золотые вернулись девки те: в новых шляпах!..
— Это — которые же? — равнодушно спросила женщина, облизывая обожженные спиртом губы. — Туляк с компанией или Неболиголовка?
— Туляк твой в тюрьму сел, а Неболиголовке на нашу улицу давно хода нет, потому что посадские на него за бабочку тут одну злобятся, так ребра свои оберегает. Ветлуга с Марсиком да Никита Иваныч…
— Это бочкастый такой, рожа светится, как самовар медный?
— И вовсе нет. Что-й-тоты, девонька? Словно бы и впрямь не помнишь!.. — даже как бы обиделась старуха.
— Мало ли их, чертей!.. Впрочем, вспомнила, знаю: длинный, рыжий, на веху похож?.. По покойникам читает и под судом был, что с генеральского гроба кисти отрезал и пропил?
— Он самый и есть.
— С чего же бы это они кантуют? Казалось бы, у подобного ракла и денег таких не должно быть в заводе, чтобы девок по трое суток хороводить?
— Они теперь, при батюшке состоя, все денежны стали… Батюшка у нас на Коромысловке объявился, отец Экзакустодиан… бродячего поведения, потому что гоним от господ за правду. Ходит в народ и обличает, стало быть, врагов, которые суть сицилисты и анархисты… японцу на войну супротив православия сто миллионов надавали!.. А Никита Иваныч компанию таких же дюжих набрал — отца Экзакустодиана оберегают, чтобы какой-нибудь леворюцинер бомбы не бросил или невежества не сказал… Намедни — тут у самих моих окон — жиденка одного смертным боем били. Я, грешница, тоже поревновала было, с чапельником выбежала… так нет, выхватили антихриста доброхоты евоные! жив ушел! увезли!.. Ну и денежные сборы значительные производятся, с тарелкою, с мешком публику обходят… Телохранители-то, значит, в этом разе чрезвычайно как хорошо питаются… После того кому же как не им, жеребцам, хороводиться? Кто мало на тарелку положит, — даже бьют!
* * *
Убегая из лечебницы, Надежда Филаретовна оставила в комнате своей записку, в которой трогательно извинялась, просила не искать ее, а паспорт выслать в соседний, верст за шестьдесят, город на имя какой-то вдовы. Доктор Тигульский прискакал к Берлоге за инструкциями. Тот обратился к совершенно смущенному Аухфишу:
— Я говорил… ты видишь!..
Накануне своего бенефиса Берлога получил по почте смертный приговор — безграмотный и ругательный, как все подобные документы, которыми сыпать не скупится черная сотня по адресам, приказанным вожаками. Для Берлоги это было не в первинку.
— Руки коротки! Если бы все подобные приговоры приводились в исполнение, то мне бы уже раз пять умереть надо было!
Лествицына, — он заезжал к ней теперь довольно часто, — тоже предупреждала его:
— Дорогой Андрей Викторович, мои квартирные хозяева— фанатические поклонники этого Экзакустодиана, о котором теперь так много говорят в городе. Но они и меня очень любят… ведь я у них уже седьмой год безвыездно квартирую, даже детей крестила. Так вот — они рассказывают, что Экзакустодиан ихний в последних речах своих ужасно как на театр наш обрушивается… Вертеп, жидовское гнездо, бесовское действо, скоморошья крамола, — каждый день он нас подобными милыми словечками обливает, как помоями из ведра… Поклонникам своим наотрез воспретил посещать театр, а — кто не послушает, да будет анафема!.. Особенно злобится, что у нас бывают спектакли по субботам… Мне кажется, Андрей Викторович, на агитацию эту следовало бы обратить внимание: толпа раздражена, — не вышло бы чего худого?
Берлога горько усмехнулся.
— А что мы можем сделать? Полиция открыто поддерживает Экзакустодиана… Еще, вероятно, жалеет, что он один, побольше бы ей таких-то. Если бы он публично ругал меня, Елену Сергеевну,
лица определенные, то я и сам его к суду потянул бы, и другим советовал бы. Но ведь он орет без указания. А бороться с театром вообще — это его профессиональная привилегия… Еще Тертуллиан, Августин, Иоанн Златоустый наше дело громили… [437] Семнадцать веков в том упражняются!— Да помилуйте, он, говорят, даже и не монах вовсе! Служка какой-то полоумный… за скандалы из разных монастырей выгнан… самовольно благословляет и рясу носит!
— Это — архиереям и благочинным разбирать, а не нам с вами.
Лествицына замялась, волнуясь.
— Еще, Андрей Викторович, говорят… право, уж и не знаю, как вам сказать… это уже в самом театре между хористами легенда ходит… Говорят, будто агитация против нашей оперы из-за наших же кулис питается и направляется… Про Светлицкую очень двусмысленно говорят! — наконец напрямик указала она имя.
— Про нее, кажется, никогда не говорят односмысленно. Козел отпущений по всем театральным неурядицам! Чепуха какая-нибудь!..
— Будто бы так, что Экзакустодиану проповедывать против театра приказывает Брыкаев, а Брыкаева натравляет Светлицкая, чтобы лишить Елену Сергеевну театра и самой им завладеть.
— Гм...
Берлога глубоко задумался.
— Видите ли, Федосья Терентьевна, здесь, пожалуй, могла бы быть доля правды, если бы Елизавета Вадимовна была здорова… Но, покуда она больна, Светлицкой нет никакого расчета ломать сезон: у нее не будет примадонны, а следовательно, и репертуара. Она слишком умна, чтобы на первых же шагах антрепризы посадить себя в лужу.
Лествицына молчала, соображая.
— А если она итальянцев выпишет? — предложила она.
— Гастрольная система?! Смешение языков?! Да я в ту же минуту из театра уйду!
— Я думаю другое, — продолжал он, поразмыслив, — я думаю, было так: милейший, но ехиднейший и продувнейший наш Светлячок действительно интриговал с Брыкаевым и обуховцами и готовил Елене Сергеевне сюрприз в виде разрыва контракта со стороны города по force majeure… Теперь эта интрига стала для Светлицкой не ко времени, не нужна, опасна. Но известно, что вызвать черта на послугу гораздо легче, чем отослать его обратно. Так и у Светлицкой… Она дала толчок камню, камень покатился под гору, — да не в ту сторону. Спохватилась, рада бы остановить, да уж поздно — не удержишь!
* * *
День угасал.
У часовни Спаса на Коромысловке улица была широко залита народом. Экзакустодиан говорил со ступеней часовни, возвышаясь над толпою по пояс, худой, длинный, в муругом своем подряснике: смешной и страшный, жалкий и грозный — тощею фигурою, похожею на надломленную жердь или очеп над деревенским колодцем, — прямыми жестами костлявых рук, потрясающих то скелетным кулаком, то скелетною пятернею, — дикими сверканиями взглядов, улыбок и гримас на странном лице, в котором византийские черты иконописного пророка противоестественно сочетались с буйными чертами кентавра. Сверху светились таинственным ужасом огромные глаза духовидца, привычного ангелов и дьяволов зреть, внизу двигались, будто овес жевали, лошадиные челюсти; волосы надо лбом дыбились и вились вокруг головы, как сияние темного золота, а борода моталась и веяла, точно хвост чалого жеребца. Падающие сумерки понемногу съедали цвета и очертания его фигуры, и наконец — в светом круге сияющей из часовни неугасимой лампады — осталось только рыжее пятно лица с белыми зайчиками глаз. Теперь казалось, будто у часовни мечется в пленном безумии какой-то полузримый дух: жаждет материализоваться в силу живой плоти, и в неудачных попытках ревет, стонет, визжит, хохочет впотьмах, — злобный и слезливый, наполовину ребенок, наполовину убийца, а в целом — сумасшедший. Он сыпал словами, как просом из решета, без остановок, — от священного текста к пословице, от молитвы к грубому анекдоту, от акафиста к ругательству, — сейчас орал, как бык, через секунду визжал, как поросенок: непроизвольно летели выражения, непроизвольно рождались интонации, — в каждом звуке кричала к народу заразительная, кликушеская истерия юродивого эпилептика… Все в этом человеке было как будто не свое, все — от одержимости и наваждения. В заколдованном круге навязчивых идей ненависти и разрушения он бежал, точно лошадь на корде, — все возвращаясь на первое, повторяясь, гвоздя по одной и той же кривой, и нисколько тем не смущаясь, что он — собственно говоря — лишь кругообразно топчется, а не движется вперед. [438]