Святой патриарх
Шрифт:
Прошло несколько недель.
Жарким летним утром от Москвы по калужской дороге к Боровску шагом двигалась телега, запряжённая в одну лошадь и сопровождаемая по обеим сторонам стрельцами. Это следовал из Москвы арестантский этап. В телеге, казалось, никого не было, но это казалось так только издали: в телеге лежало что-то живое, прикрытое рогожкою.
День был тихий. Белая пыль, взбиваемая копытами лошадей и колёсами, клубилась над телегою и позади её, усыпая рогожу белым слоем.
Стрельцы шли лениво, босиком, уложив
На-до-е-ли ночи, на-до-ску-чи-ли, да на-до-ску-чи-ли;
Со ми-лым, со ми-лым друж-ком раз-лучили, со милым
дружком разлучили…
Вдали виднеется сельская церковь, но до села ещё немалое пространство, ещё поле, а там пригорок, а там ещё поле. На том поле что-то метлешится: не то стадо, не то табун коней… Но не стадо и не табун: что-то в воздухе мотается, словно бы ширинки на шестах… Кой там прах!
Эх и надоскучили,
Со милым дружком разлучили!..
Чем ближе подвигались туда стрельцы с телегою, тем яснее видно было, что там народ, много народу. А то не ширинки на шестах, а церковные хоругви.
— О дожге, знать, молебствие, — решил певучий стрелец. — Ух и надоску-учили!..
— А ты выплюнь песню-то, али не видишь! — строго заметил певуну старый стрелец.
— Что её плевать! Не скоромная…
— То-то, не скоромна, а тебе бы всё с родительницей!
— Зачем родителей поминать? Не чай на мне крест. Пододвигаясь ещё ближе, стрельцы заметили, что вся дорога и часть поля по обе стороны дороги заняты сплошною массою народа — мужиками, бабами, девками, ребятишками. Над ними возвышались хоругви и образа на шестах.
Телега остановилась. Стрельцы подошли к толпе. Народ кучился вокруг хоругвей и образов, и там же, в середине, виднелся старенький поп в бедном облачении, с книгою в руках и такой же завалящий, в стареньком крашенинном подрясничке и с косичкой в крысиный хвост, пономарь с кадилом. Поп стоял на шибко пожелтевшей от засухи полосе ржи и, нагнувшись с некоторыми из мужиков к ниве, что-то рассматривал.
— А ты, бачка, не трошь ево, — предостерегал попа седой мужичок, — он не скрючит…
— Мене не скрючит: я ево во чем, — указывал попик на свой засаленный и местами прожжённый угольками из кадила епитрахиль.
— Ево, братец ты мой, не скрючит: на ем, на бачке-то, свята одёжа, — говорит другой мужик.
Стрельцы втёрлись в круг, оставив у телеги только одного товарища.
— Что у вас тутай-ка, братцы, али о дожге? — спрашивали стрельцы.
— Како об дожге? Вон видишь ево, дьявола? — отвечал бойкий парень-боровлянин.
— А что, милый?
— Вон, залом заломил аспид.
— Ой ли? Ах!.. Эко дело!
— Да, брат, не в дожге сила… дожгя нам боженька даст… а вон он анафемской.
— А кто ж он будет, милый человек? —
любопытствовал стрелец.— Знако, из никониан, што щепотью крестются… Вон у нас от того хлебушка и не родит, третий год голодуха, пухнем без жратвы, и скотинка падает, помирать пришло… А всё никонцы…
Оказалось, что это было общественное молебствие, заклинание нечистой силы в «заломе», найденном бабами на одной полосе ржи. От этого страшного «залома» и неурожай, и голодуха, и мор на скот. А от кого самый «залом» — знамо от кого: от недоброго человека, что по-новому молится, тремя перстами «воображает», так толковал старый пономарь своим боровлянам. А от «залома» одно спасение: молебень крепонькой со «всепетою», да чтобы сам батюшка «сквозь патрахиль залом-от вырвал с корнем»… Тогда и всё крепко будет…
— А ты, батька, молебенец-то покрепче загни, — упрашивали мужики…
— Со всепетою, слышь, родной.
— Да чтобы и меч, и глад, и трус; вверни, кормилец, и глад, потому с голоду помираем.
— Да, да, кормилец, уж не пожалей, поядрёней молитву закати…
— А уж мы все окарач молиться будем…
— До поту, что и говорить!
— И ещё тебе, родной, гривну миром накинем…
— Ладно, ладно, православные, — успокаивал их попик, — своё дело знаю, не занимать-ста этого добра.
— Да ладанцем, батька, не скупись: кури в нашу голову, чтобы тошно яму стало, больше дыми…
Началось молебствие. Народ действительно молился «окарач»; всё так покатом валялось по дороге и по межам, крестясь и колотясь головами о пыльную дорогу, о колючую траву. Это была детская, невинная, но жаркая молитва, голодный, болезненный стон.
Когда началось пение, рогожа на этапной телеге приподнялась, и оттуда выглянуло бледное, но всё ещё прекрасное женское лицо. Оно смотрело с недоумением и широко крестилось, обратив глаза на старые, неподвижно висевшие в пыльном воздухе хоругви и закоптелые иконы.
— Миленькой, а, миленькой! — тихо обратилось бледное лицо к молившемуся тут же стрельцу.
— Что, матушка Федосья Прокопьевна? — отозвался он.
— Помоги мне, миленькой, встать и помолиться.
— Сичас-сичас, матушка.
Стрелец бережно приподнял арестантку за руки. Зазвенели ножные кандалы.
— Спасибо, миленькой братец.
Колодница при помощи стрельца вылезла из телеги и стала на колени. Глядя на хоругви и на голубое небо, она горячо молилась и плакала. К ней подошли дети, что не могли протолпиться в середину серой массы, и с боязнью глядели то на её бледное, нежное лицо, то на заржавелые кандалы.
— Молитесь и вы, деточки, — обратилась к ним колодница, — ваши молитвы скорее дойдут до бога.
Дети, косясь на неё, крестились и кланялись. Из толпы доносились скрипучие, надтреснутые голоса старенького попика и такого же старенького пономарика. «Услыши ны, боже, спасителю наш, и сущих в мори далече…»
— О-о-о! — стонала толпа, колотя себя двумя пальцами по запотевшим лбам и подтянутым голодом животам и колотясь этими лбами оземь…
Наконец молебствие кончилось. Попик, передав дьячку кадило и книгу с крестом, нагнулся к пучку ржи, на вершине которой виднелось несколько помятых и как бы завязанных узлом колосьев. Мужики серьёзно и сдержанно, а бабы со страхом и крестясь смотрели, что будет делать поп. Вот-вот он дотронется до «залома»… Вот-вот он ударит его оземь, скрючит, расшибёт.