Тень мачехи
Шрифт:
Живая изгородь, бежавшая вдоль дороги, пестрела зелеными каплями набухающих почек — будто брызнул с неба изумрудный дождик, повис на растопыренных, сцепившихся друг с другом, ветках, растекся по земле, оживив сухие после зимы травинки. В Германию весна уже пришла — немного опередив пунктуальный календарный март. А ведь еще сегодняшним утром, глядя на Россию с высоты, Анюта видела под крыльями самолета только бело-серый замороженный пейзаж.
Каждый раз от этих, почти волшебных в своей стремительности, перемен в ней рождалось по-детски радостное восхищение. Ведь это возможно: перенестись из зимы в весну, как в сказке! И так просто — нужно лишь заказать билет, сесть в самолет и оказаться там, где хочешь. Вот это свобода.
«Ой ли? — скептически шепнул внутренний голос. — Такая уж настоящая? А сотрудник аэропорта, который подхватил тебя у трапа, как сломанную куклу, и на руках затащил в самолет — он тоже так думает? А мама, которая полчаса назад помогла тебе пересесть из коляски в машину, и подвинула твои ноги ровнее — будто, драя полы, пару сапог переставила — она тоже считает, что ты свободна? А Серёжа, который утром собирал в специальную сумку лекарства, шприцы, компрессионные чулки, набивая этот твой патронташ, с помощью которого ты пытаешься победить болезнь?… Уж он-то лучше других понимает, что патроны в нем — холостые, и гранаты — учебные, которыми можно только напугать противника, а не выиграть войну. Свобода, говоришь? Да ты в окружении, детка. Ты в осаде. Повезло хоть в том, что сумела окопаться на этой безымянной высоте, как-то приспособиться к жизни. И враг твой не добивает тебя».
Эти мысли ранили, раздражали своей бессмысленной откровенностью, и Анюта уставилась в окно взятой напрокат «Ауди», пытаясь отвлечься от них. Двухэтажные домики радовали глаз своей бюргерской добротностью. Белые штакетины аккуратных заборчиков стояли строго по линеечке — ни одна не покосилась, не ободралась. Вдоль домов, по мощеной камнем дорожке, медленно ехала на велосипеде пожилая сухощавая фрау, везла в прицепленной к рулю корзинке длинный подрумяненный батон. В одном из дворов — гордые флаги идеальной хозяйки! — парусилось выстиранное белье. Анюта будто ощутила его холодный, влажно-душистый запах — и улыбнулась, замерла от удовольствия. Тоже мечтала когда-то, что будет у них с Серёжей свой дом, и она, настирав-накрутив целый таз белоснежных, исходящих паром, простыней, вынесет его поутру на улицу. И, ёжась от весеннего ветерка, станет развешивать белье на протянутых меж деревьями веревках, ловко срывая прищепки с лацкана своего халатика…
Не сбылось.
Сбудется ли когда-нибудь?
На обочине показался щит с надписью «Leipzig 150 км». Анюта проводила его взглядом, облегченно выдохнула — у нее есть еще пара часов. Пара часов для того, чтобы перестать бояться.
Собираясь в немецкую клинику, она честно пыталась думать о хорошем. О долгих пробежках по густо-зеленому, пахнущему хвоей и земляникой, лесу. Кого-то бы эти километры вымотали, лишили сил — а она любила загнать себя до стука в висках, до горячего пота. Любила устать посреди пронизанного солнечными лучами, поющего по-птичьи, бора. И отправиться домой, сойдя с тропинки — прямо по мягкой лесной подстилке, освежаясь ягодами и замирая пред ровными стволами молодых сосен, чтобы поглядеть, как взбираются друг за другом к смоляным каплям сосредоточенные трудяги-муравьи… А коньки? Ей так нравилось скользить по льду, поглядывая на стальные, чуть выступающие вперед носы лезвий! И чувствовать, как они режут гладкий холод, и немножко бояться упасть, но быть уверенной, что ее натренированное балетное тело сможет сохранить равновесие.
Если ей помогут в Лейпциге, она сможет ходить, а не ездить по своему дому. Принимать душ стоя — всегда так любила. И развешивать то бельё.
А еще — гулять под руку с Серёжей. Сама ходить по магазинам, выбирая всё, что понравится. Носить платья, которые подчеркивают фигуру. И уставать от каблуков — а не цеплять на ноги туфли, как декоративное украшение…
И боли. Боли, может быть, пройдут.
«А, может быть, и нет, — урезонила она себя. — Травмы слишком серьезные. Последствия будут
всю жизнь. Да и вообще… вряд ли меня смогут вылечить. А если нет — то и ладно, я уже привыкла».И ощутила стыд от того, что последняя мысль снова принесла облегчение — как и все те идиотские, пораженческие мысли, которые лезли ей в голову с тех пор, как мама позвала ее в Лейпциг. И о которых она никому не могла рассказать.
В машине звучала «Зима» Антонио Вивальди — и маявшаяся тревогой скрипка вторила настроению Анюты.
Сейчас, по дороге в клинику, на нее с новой силой накатило отчаяние. Страстное желание выздороветь теряло силу, и на его место пробирался страх, нелепый страх перед будущей — как говорили, «нормальной» — жизнью.
«Ведь всё же рухнет! — билось внутри нее. — Если я снова начну ходить — кому буду нужна, кроме своей семьи?»
Думать так — безумие, она понимала. Ни один человек в здравом уме не откажется выбраться из инвалидной коляски.
Но Анюта уже свыклась с этой, криво сросшейся после травмы, жизнью. Обустроила ее, как могла. Не желая прощаться с балетом, объединила других инвалидов, научив их танцу — и всё-таки осталась балериной. Организовала труппу, которая, став всемирно известной, выходила на главные сцены Европы и Азии — и воплотила свою мечту о славе. Много лет работала, чтобы доказать: инвалид может вести полноценную жизнь — и доказала это не только другим, но и самой себе.
Она вывернула свой мир наизнанку, веря, что обратного пути нет.
А теперь ей предлагают вернуться.
Но куда? В классический балет? Кому она там нужна? Ведь годы уже не те, и прежнюю форму не восстановить, как ни старайся. Так что примой ей не быть — а на меньшее она не согласна.
В свой театр? Явиться на своих двоих ко всем этим людям? К потерявшей руку Василине? К безногому Виктору Матвиенко? К слепой пианистке Кате? К колясочникам — Оксане, Лене, Петру Тимофеевичу и остальным — с которыми прежде была на равных? Нет, они будут поздравлять, и кто-то даже искренне порадуется за нее, и начнет надеяться на лучшее с новой силой… А большинство станет завидовать. И злиться на нее. За то, что нашла деньги на лечение. За то, что ее диагноз на поверку оказался не таким тяжелым. Ведь отнятая рука не отрастет, а глаза не пересадишь…
«Я буду среди них, как предатель. Будто собрала их вокруг себя — а потом сбежала, — тягостная мысль давила на грудь, отравляла душу. — А ещё я лишу себя сцены. Потому что этот театр — для инвалидов. Но я же не смогу без танца! Я же без него… никто!»
Горечь ее мыслей резонировала с жалобными всхлипами музыки Вивальди — та тоже звала на помощь. Тонкие скрипичные нервы напряглись до предела — и мелодия забилась в них, словно пойманная в силки. Будто сердце, рвущееся в предсмертной лихорадке.
А если… повернуть обратно?
Отказаться?
Сбежать?
Она нервно вздернула голову, будто ища выход — и вдруг увидела в зеркале встревоженные глаза матери. Застыла, поняв — та наблюдает за ней, уже какое-то время.
— Ты что? — спросила Элина. — Дочура, тебе плохо?
И так сильна была любовь в этом материнском взгляде, что Анюта не выдержала — зарыдала, забилась, выплескивая обрывки фраз:
— Мамочка… Давай повернем… Потому что я не могу…
Совка быстро свернула на обочину, выскочила из машины и открыла заднюю дверь.
— Дочка, дочка, ну ты что? Что случилось? — она схватила Анютины ладони, принялась растирать их. А та давилась рыданиями, задыхалась от всхлипов, и только повторяла, пьяно мотая головой:
— Мамочка, нет! Не поедем! Я не могу, не могу!
Быстро открыв замки ремней, Элина освободила грудь дочери, подвинула ее к краю сиденья — поближе к воздуху:
— Доча, дыши глубоко! — скомандовала она, сама едва не плача. — Смотри на меня! Смотри! Успокаивайся! Девочка моя, ну ты что?
И Анюта взвыла, выплескивая главное: