Тень стрелы
Шрифт:
Она не могла сказать ей, что эти деньги ей дает Иуда. За шпионство. За предательство. За работу. За ежечасный страх раскрытия и расстрела.
Она не могла сказать ей, что по ночам – и это всегда внезапно, она не знает, когда это произойдет в следующий раз – к ней в юрту приходит человек в маске, властно и грубо овладевает ею, бьет ее плетью, терзает, связывает, взнуздав, как коня, продев ей в зубы ремень конской сбруи, и, насытившись ею, напоследок ударив ее по щеке, как последнюю дрянь, уходит, развязав ей руки и ноги, и она после его ухода под подушкой находит купюры, много купюр, и они странно, сладко пахнут медом, и липкие, будто бы деньги пчеловода, – а ведь ближайшие пасеки отсюда
Ей платят двое. Одного она знает; другого – нет. Ее работа тяжела. Катька, чистая дура, и ведать не ведает… У всякой бабы – своя жизнь. Свои слезы.
– Спасибо. – Катя попыталась положить деньги во внутренний карман беличьей шубки, но Машка, огрызнувшись, каркнув, как ворона, схватила деньги, грубо, больно затолкала Кате за пазуху, под лифчик:
– Дура! Вот сюда! Чтобы не обчистили тебя так скоро! В Урге, знаешь, – щас воришки одни, все беспризорниками кишит! Так и норовят где-нибудь что-нибудь слямзить…
Они выскочили из палатки. Морозный воздух опахнул их лица. Машка плотней запахнула старую кофтенку с блестящей серебряной нитью. Ах, кабаре, ах, блаженные мясные, блинные, кофейные запахи «РЕСТОРАЦIИ»… Девок, должно, давно всех поубивали… Перестреляли, как зайцев на осенней охоте… Кто погиб под клиентом, кто – не понравился баронским бойцам… Кого к стенке красные поставили за все хорошее… Женщина – орудие в руках мужчины. Шпионский заработок – верное женское дело. Глашка, ведь и ты шпионила! Иринка, а может быть, и ты!.. Где вы теперь, девочки, куколки нарумяненные, пташки залетные?!.. На черта им вся эта Азия… эта страшная Монголия… А чем красная Сибирь лучше?!.. Там тебя в клочья изорвут на клопиных матрацах красные командиры и комиссары, а потом – как Унгерн Лизу Ружанскую – и солдатам потешиться отдадут… Хочешь такой смерти, Машка?!.. Мало видывала смертей – своей отпробовать захотелось…
– Вон твой конь. Тебя узнал. Ах, зверюга, животина!.. заржал, хозяйку почуял…
Это был не Гнедой. Катин Гнедой провалился во время, растворился впотьмах там, в Урге. Это был тот конь, которого в поводу привел тогда, в тот день захвата Урги, на храмовую площадь лама Доржи. Катя звала его – Чалый, по масти, а то и просто – Зверик. Она подошла к нему, погладила морду.
Звезды совершали огромные круги над спящим лагерем. Все затаилось. Мир спал. Мир ждал. Сияющие далекие миры водили хоровод вокруг небесного Золотого Кола, Полярной звезды, над бедным и нищим, несчастным земным миром, погрязшим в крови и распрях, не знающего, как раз и навсегда прекратить ужас братоубийственной бойни. Может, Иоанн Богослов прав, и нужна одна-единственная, страшная Последняя Бойня, а потом – великая тишина, чтобы все наконец прекратилось и настало, при восходе солнца, светлое Тысячелетнее Царство праведных, золотой век, по коему так вечно плачут люди?
– Садись… Я поддержу тебя…
Машка подставила Кате, когда она садилась в седло, ладонь, как сделал бы это мужчина: наступай! Обопрись! Прыгай!
– Я не смогу… Я раздавлю тебе руку… У меня сапожок грязный…
– Ты… кисейная барышня!..
Катя внезапно наклонилась и поцеловала голую, грязную Машкину руку, грубую, красную, всю в шрамах, крошившую лук на кухне, державшую саблю, сжимавшую наган, гладившую срамные мужские телеса, красившую театральным гримом свои губы и веки и щеки певичек-подруг. Руку, выходившую ее, спасшую ее от верной смерти в больном тяжелом бреду. Руку, давшую ей деньги на дорогу и задавшую рано поутру овса ее коню. Поцеловала – и стремглав, одним порывом, сама, без Машкиной помощи, вскочила в седло. Натянула поводья. Слегка ударила коня в бока пятками.
– Прощай, Маша…
Горло перехватило. Небо наливалось розовым. Вот-вот
солнце встанет. Пора!– Прощай, Катерина! Не поминай лихом!
Катя повернула коня к Урге, снова ударила его в бока пятками, посильнее – и поскакала, по наезженной тропе, вон из лагеря, к ургинскому широкому тракту. Небо разгоралось все сильнее. Белые рисины звезд таяли, исчезали в находящей с востока красной волне зари. Стук копыт становился все тише, все глуше. Машка подняла руку и перекрестила далекую всадницу, другою рукой утирая обильно текущие слезы с захолодавшего, красного на ветру, опухшего от выпитой ночью, в одиночку, втайне, китайской водки, побитого жизнью лица.
– Когда мы нападем на него?
– Сегодня.
– Кто нужен вам в первую очередь?
– Четыре офицера и десяток казаков.
– Кто будет поднимать людей?
– Андреев. Суровцев. Ерофеев. Несвицкий. Вы. Я.
– При любом исходе дела – удача или провал ждет нас – будем двигаться к Джаргалантуйскому дацану, от Толы – к Селенге, к бродам. Так решено.
– Да, так решено.
– Костерин с бригадой будет ждать нас на правом берегу Селенги три дня, потом уйдет. Это будет значить…
– …что мы все погибли.
– Но ведь этого не произойдет.
– Да. Этого не произойдет. На нашей стороне много людей. За барона вся Дивизия уже не встанет.
– Седлаем лошадей?
– Седлаем. Тьма какая, хоть глаз выколи.
– Знак к наступлению?
– Четыре выстрела. Виноградов должен сделать четыре орудийных выстрела по юрте Бурдуковского.
Табачный дым светился во тьме потусторонним, опаловым светом, разводами перламутра, как раковины с Желтого моря. Мужчины больше ничего не говорили. Докурив, загасили сигареты. Первым встал Иуда, отодвинул брезент палатки. Звезды и снег ударили ему в лицо всей сияющей жестокостью равнодушного космоса.
Лошади были быстро оседланы. Люди спешили. Огней не зажигали. Напряжение сгущалось, росло с набеганием широких, розово-красных волн рассвета. Четыре залпа орудия словно взорвали умирающую ночь. Люди взорвались тоже. Кровь, возжаждавшая свободы, взорвалась в них. Войско поднялось, покатилось лавиной. Люди повалили к дороге, к ургинскому тракту, таща за собой лошадей, пушки, пулеметы, тачанки, кони тянули телеги и подводы с ранеными, скакали башкиры, татары, монголы, тубуты, русские казаки, бурятские конные, кричали, окликали друг друга, понукали коней, ругались на разных языках, и все это бурное море взметенных восстаньем народов текло на восток, к юртам Бурдуковского и барона.
«А куда нас всех ведут-то?..» – «А, друг ситный, похоже, красные на нас напали!.. Ружжо-то с собою в порядке?.. Защищаться ить будем!..» Казаки щурились во тьму, хлестали коней по крупам нагайками. Сабли били лошадей по бокам, всадников – по ногам. «Эй, паря, а каво замышляют?..» – «Да барона укнокать норовят!..» – «И-ишь!.. А он-то сам нас потом – таво… не укнокает?..» – «Выстрелы слыхал, ты, бык мирской?!.. Оглох, што ль?.. Начало-о-ось!..»
Он обвел лам глазами. Всматривался в каждого.
Ламы молчали.
Ламы не спали всю ночь – они пытались, путем воззваний и молений к Будде, достоверно предсказать и воочию увидеть в туманной дали всепоглощающего времени его судьбу.
Судьбу его – и его войска.
Будда не подавал знак. Тары безмолвствовали. Докшиты молчали. Небо не склонялось к их просьбам.
Мрак и молчание – тоже знак, однако.
«Ты будешь стоять перед черной пропастью, о цин-ван», – только и смог произнести старый, коричневый как старый дуб, сухолицый, весь в складках глубокий морщин, лама из храма Мижид Жанрайсиг.