Тень за правым плечом
Шрифт:
Лев Львович после секундного колебания принял это приглашение, что сделало его на недолгое время одним из самых обсуждаемых адвокатов если не в России, то уж, по крайней мере, в Бессарабии. Как это обычно бывает, неравнодушные люди (а в России все делаются неравнодушными, когда речь заходит о чужих грехах) поделились на две примерно равные группы: одна жестоко порицала Льва Львовича за нездоровый практицизм (они выражались грубее), другая, напротив, говорила, что закону должно быть безразлично, кто смиренно стоит перед ним, и что даже такой малоприятный субъект, как владелец боен, заслуживает справедливости, и то, что даже еврейчик это понимает (неожиданно давала петуха группа поддержки), только делает ему честь. По мере приближения суда общественный накал становился все заметнее, тем более что дело приходилось на период, когда других развлечений у обывателей обычно бывает маловато. Лев Львович ходил совершеннейшим гоголем, сделавшись не только единственной общепризнанной звездой в своей компании (так было, по сути, и раньше), но и одним из самых заметных лиц города. Дошло до того, что владельцы главных городских ресторанов на Александровской улице ежевечерне наперебой заманивали его и его свиту, отказываясь брать с них деньги, — поскольку замечено было, что их присутствие гарантирует полный зал и очередь у входа (впрочем, после того, как шалун-мукомол, хозяин элеватора, заказывал однажды весь вечер шампанское, почти исчерпав ресторанный погреб, счет за вино стали все-таки
За день до суда в Кишиневе высадился отряд столичных корреспондентов: таким образом, предстоящий процесс собирался прогреметь на всю страну, может быть, за временным отсутствием более важных новостей. Гости из Москвы и Петербурга прошлись по главной улице, съездили на извозчиках осмотреть спорную территорию, поцокав языками, сытно поужинали и разошлись по номерам Гранд-Отеля, чтобы к десяти утра быть уже в здании губернского суда. Во время ужина многие из них, кому хватило места в «Александрии», могли видеть и компанию золотой молодежи, где солировал Лев Львович, которого городская молва единогласно называла завтрашним триумфатором. Любопытно, как по мере приближения заседания акценты смещались — и уже не владелец боен с защищавшим его юным пронырой виделся захватчиком чужой земли, а, напротив, противостоявшие ему Лысогорские казались «выскочками» и «святошами», «не дававшими городу развиваться».
Наконец наступил долгожданный день, выдавшийся дождливым и промозглым. С утра улица у здания суда была полна экипажей: в межсезонье (а начинался, кажется, и Великий пост) возможностей для развлечения в городе было немного, так что предстоящий процесс поневоле приобретал черты оперной премьеры. Казалось, в самом его сюжете не было ничего, что способствовало бы занимательности, — это не было даже делом об убийстве (хотя, если вдуматься, в сущности, это именно оно и было, поскольку, победив, старик мог бы удвоить и утроить количество казнимых им животных). С другой стороны, сравнение с оперой здесь, может быть, оказывалось не таким уж и натянутым, поскольку обычно и в последней занимательного немного. Нотариус в костюме летучей мыши так напился на маскараде, что заснул на скамейке в городском парке: а ведь тысячи, десятки тысяч ходили и ходят слушать эту искрометную историю! Так что простим и невинные души кишиневских обывателей, с утра стекавшихся к суду.
Наконец в назначенный час судья в мантии и парике величественной походкой выходит из своей каморки и поднимается на кафедру. Полный зал. На отдельной скамеечке сидит погубитель коровьих душ в своем черном макинтоше и читает свежий номер «Бессарабца». На другой скамеечке, поодаль, сидят супруги Лысогорские: она с вязаньем, он с томиком избранных сентенций седобородого учителя и пророка. При них — оробевший стряпчий, неизвестно откуда взявшийся, может быть данный по суду или присланный кем-то из единоверцев. Не хватает только господина Рундальцова, адвоката истца. Судья недовольно хмурит брови, но, снисходя к молодому любимцу всего города, прощает ему желание театрально обставить свое появление в зале. Но вот уже пять минут, десять, пятнадцать: среди зрителей поднимается ропот. Лев Львович блистательно отсутствует. Тогда судья делает то, что предписывает ему традиция, закон и совесть: объявляет заседание открытым, выслушивает заикающегося, но вполне убедительного стряпчего Лысогорских, потом ритуально опрашивает старика, который, отложив «Бессарабца», может лишь что-то взрыкивать, поминутно таская из кармана золотой «Брегет» с четвертным репетиром в несколько языческой надежде, что при каком-то повторении этой манипуляции его адвокат может вдруг воплотиться. Вотще! Процесс завершается полным поражением владельца боен и абсолютной победой Лысогорских, которых городская молва, переменчивая, словно земная женщина, отныне и надолго делает героями и всеобщими любимцами.
Как объяснял мне Лев Львович десятилетие спустя, в то знаменательное утро, которое должно было стать, как выражались кишиневские журналисты, «зарею его торжества», он испытал такой приступ апатии, которого с тех пор не чувствовал даже близко. Злые языки утверждали, что накануне он с друзьями слишком увлекся, отмечая свой будущий триумф, но он с этим категорически не соглашался, даром что прошло уже столько лет и эта запоздалая дискуссия имела сугубо схоластический характер. Накануне он, по его словам, практически не пил, а долго заснуть не мог лишь от понятного волнения. Между тем, когда прислуга пришла его будить, он не мог шевельнуть и пальцем, сам себе напоминая слугу сотника из Капернаума. При этом он не был парализован: по желанию он мог двинуть рукой, ногой и даже сложить известную фигуру из пальцев (что настоятельно советовала ему прислуга, чтобы отогнать черта), но поднятая было рука расслабленно валилась обратно на постель. Он отказался от мысли отправить кого-нибудь из дворни в суд предупредить о сразившем его припадке: матери как назло дома не было, а мысль о том, как старуха-няня будет объясняться с судебным приставом, заставила его даже сквозь апатию почувствовать какие-то особенные спазмы, так что он предпочел пустить дело на естественный ход и даже вновь заснул, а когда снова проснулся и смог, пошатываясь, встать и сделать несколько шагов, было уже поздно.
Кажется, он сам не понимал масштабов постигшего его несчастья, покуда несколько дней спустя не попытался впервые выехать из дома. Вероятно, если бы он просто проиграл этот процесс или, допустим, явившись в суд пьяным, постарался бы посреди юридической дискуссии задушить адвоката противной стороны, общественное мнение нашло бы для него смягчающие обстоятельства. Но он, на свое несчастье, сделался посмешищем — и от него отвернулись не только владелец боен с сыном (этого и следовало, конечно, ожидать), но и все, включая собственную мать, которая на третий или четвертый день, не выдержав, все-таки сообщила ему, что ей стыдно теперь даже показаться в благотворительном обществе, где она играла до этого какую-то немаленькую роль. В результате Рундальцов вновь провалился в депрессию, на этот раз не такую тотальную (он мог вставать и сам себя обслуживать), но гораздо более продолжительную — и, по его словам, два или три месяца пролежал на кожаном диване, уткнувшись лицом в щель между спинкой и ложем. Поскольку часть этого времени он поневоле проводил с открытыми глазами, он успел изучить эту щель очень хорошо, как, может быть, какой-нибудь ботаник изучает розу: со всеми стежками швов, кусочками торчащего из них конского волоса, случайно забравшимися крошками и узором самой кожи. Долгие часы посвящал он размышлению о животных, которые пожертво-вали ради него собственной шкурой: впрочем, от этого предмета мысли, как муравей в ловушку муравьиного льва (он, кажется, рассказывая, сам гордился этим каламбуром), съезжали к бойням, от боен — к проигранному процессу и дальше опять увязали в том мучительном болоте, в которое превратился его угнетенный ум.
Наконец, ближе к середине лета, он стал понемногу поправляться и даже попробовал несколько раз выходить из дома поздним вечером, укутавшись в плащ и подняв воротник, чтобы оставаться неузнанным. Случившаяся с ним странная расслабленность полностью переменила его характер: позже, вспоминая ее, он сравнивал свое состояние с ощущением человека, который, спасаясь от какого-то кошмара, забежал в незнакомый дремучий лес и там остановился. Столько лет он провел в непрерывной погоне за ускользающим от него миражом… непонятно даже чего: славы? денег? успеха? — вероятно, всего этого вместе, но взятого как-то в отвлеченных идеях. К деньгам, по скромности
привычек, он был в основном равнодушен, да и честолюби-вые замыслы влекли его как некоторая абстракция: «Если принято к этому стремиться и если у меня это так легко получается, то почему бы и нет?» Выяснилось же, что это не просто составляло главное дело его жизни, а что, собственно, вся жизнь в этом и заключалась, и, утратив адвокатскую бойкость, он потерял вместе с ней и весь свой сокрытый двигатель.Так прожил он, скрываясь не только от знакомых, но и вообще от всех, кроме своих домашних, до начала осени, когда у него стал вызревать некий план. Вероятно, как он сам потом догадывался, долгие разглядывания того ничтожного пространства, которое постоянно на протяжении двух месяцев было у него перед глазами, навели его на ощущение, даже скорее на идею о сложном и интересном устройстве мира, которое обычный человек полностью упускает из вида. Как Гулливер среди лилипутов, он стал подолгу всматриваться в окружающие его миниатюрные вселенные: мог чуть не часами следить за мухой, бьющейся в окно; разглядывать в увеличительное стекло букет цветов, поставленный матерью на рояли в гостиной, или, прихватив с обеда ломтик мясного пудинга, положить его в палисаднике близ муравьиной тропы и наблюдать, как сперва один привлеченный запахом шестиногий разведчик, свернув с торной дороги, оглядывает и ощупывает нежданный дар небес, затем, кликнутые им, к нему присоединяются товарищи, и, наконец, к волшебному гостинцу направляются построенные в строгие порядки его соплеменники-тяжеловозы.
Когда пришла зима (впрочем, по-южному мягкая) и б'oльшая часть занимавших его существ попрятались по укрытиям, он выписал через магазин учебных пособий простенький микроскоп и стал повторять опыты, памятные ему еще по гимназии: выводил инфузорий из сенного настоя, растил плесень на дынной корке (к явному неудовольствию матери) и препарировал принесенного с базара карпа, лишив, таким образом, семью пятничного обеда: кухарка категорически отказалась запекать в пироге экземпляр, располосованный его любознательным скальпелем. К весне он твердо решил сделаться натуралистом. Оставаться в Кишиневе было немыслимо — и столь же немыслимо было возвращаться в тот университет, где он кончал юридический: вообще ему хотелось подвести черту под прошлой его жизнью и начать все наново. И в Петербурге, и в Москве его ожидали неминуемые трудности из-за процентной квоты на студентов-евреев: то, что в прошлый раз ему повезло, почиталось почти за чудо. Тогда он решил креститься, чтобы препятствие это преодолеть: в те времена это не только не порицалось, а даже скорее поощрялось, проходя отчасти по ведомству успешного миссионерства, чем многие и пользовались — вопрос об искренности смены конфессии вообще обычно не поднимался. Неожиданно это вызвало глухой ропот недовольства со стороны семьи: одно дело было манкировать обрядами, а другое — вообще отбросить религию предков. Рундальцову пришлось выдержать несколько неприятных бесед, в том числе и с такими родственниками, которых он не видел сроду: откуда-то из Макарова и Бендер приезжали осанистые незнакомые евреи в широкополых черных шляпах, которые с первых слов предлагали звать их дядя Иось и дядя Пинхус, а со вторых обращали на него всю мощь отточенной в многовековых дебатах риторики. Здесь, впрочем, его крепнущий после болезни дух неожиданно отвердел: не придавая до сих пор особенного значения ни отеческой религии, ни ее возможной смене, он оказался в высшей степени возмущен тем, что представлялось ему неуместным вмешательством в его личные дела. Тогда мать пригрозила ему лишени-ем родительского благословения. Он расхохотался ей в лицо. Немедленно последовавшая угроза отлучить его от наследных капиталов подействовала сильнее: несмотря на переменившиеся обстоятельства, к определенному уровню комфорта он привык, и перспектива полного пересыхания денежного ручья встревожила его куда больше, чем талмудические проклятия родственников (между прочим — зря он отнесся к последним легкомысленно, но это уж так, к слову). Тем временем подоспело и решение, неожиданно устроившее всех: один из дальних родственников, плутоватый ходатай по сомнительным делам, мелкий комиссионер и вообще темная личность из какого-то местечка Виленской губернии, состряпал ему фальшивую справку о крещении, взяв за нее весьма скромные деньги с семьи Льва Львовича, но получив какие-то чрезвычайно важные для него обещания с дядей Пинхусов, что его целиком и полностью устроило. Не сказать, чтобы это прямо обрадовало ортодоксальную часть семьи, но все равно по сравнению с действительным крещением представлялось им меньшим из зол.
Той же осенью он без всякого труда поступил на физико-математический факультет Петербургского университета (по архаичности его устройства в нем было всего четыре факультета, и все естественные науки изучались здесь). Среди своих однокурсников он, конечно, немало выделялся — и возрастом, и несопоставимым жизненным опытом (который, впрочем, тщательно скрывал), и особенным угрюмством, отпечаток которого навсегда остался на его личности после той злополучной истории. Снимал он комнату где-то на Петроградской, причем довольствовался весьма скромными условиями жизни, мало чем отличаясь от других студентов, — хотя, конечно, при желании мог бы позволить себе значительно больше. С товарищами он не сходился, ограничиваясь по преимуществу холодной вежливостью; после нескольких попыток втянуть его в общие дела или развлечения, когда он очень аккуратно, но совершенно категорически отказывался от любого сближения, от него отстали, мысленно сочтя сухарем и бирюком. Учился прилежно, хотя и без истовости; знаниями не блистал, на первые роли не напрашивался, но преподаватели (из которых иные были моложе его) отмечали его за явную увлеченность предметом и глубокие ровные познания.
Так он проучился два курса, причем не ездил домой даже на каникулы, оставаясь на лето в опустевшем Петербурге и деля свое время между Публичной библиотекой, где штудировал толстые тома немецкой естественной истории, и долгими прогулками по ближайшим окрестностям. Его плотная фигура с сачком для мелких водных обитателей и набором стеклянных колб, упакованных в особый, на заказ сшитый кожаный ягдташ, не раз пугала нервных дачниц из Озерков и Парголова, чей романтический променад бывал вдруг прерван сопением, топотом и появлением перемазанного в грязи незнакомца из плотных зарослей орешника, за которым скрывалось особенно примечательное с точки зрения гидробиологии болотце. Лишь однажды, во второе свое петербургское лето, несколько одурев от жары и смрада, он предпринял трехнедельное путешествие на север Финляндии: по железной дороге до Куопио и дальше на лошадях, ночуя в чистеньких крестьянских избах, так непохожих на русские, и не перемолвившись за все время с возницей-финном, подряженным на все путешествие, и десятком слов. В какой-то момент, где-то в районе Торнио, где заканчивались последние следы цивилизации и начиналась тысячекилометро-вая дикая и таинственная Лапландия, после утомительной переправы через бурную реку (во время которой даже молчаливый спутник утратил свою обычную невозмутимость и либо бранился, либо молился по-фински) Рундальцов испытал еще один приступ, отчасти напомнивший ему тот, кишиневский, только как бы с обратным знаком. Он почувствовал вдруг что-то вроде глубинного резонанса с миром, мягкого растворения собственной личности в миллионе происходящих вокруг процессов и явлений. С приобретенной уже натурфилософской сметкой он предположил, что так должна чувствовать себя освобожденная от тела душа, осознающая, что ее бывшая оболочка растворяется в природе, становясь строительным материалом для деревьев и цветов, но в действительности это было нечто большее, какой-то пантеистический экстаз. (Я бы, конечно, могла ему объяснить, в чем тут дело, но предпочла помалкивать.)