Тень за правым плечом
Шрифт:
Единственное событие, которое хоть немного позволяло разредить единообразие его будней, — еженедельный чай у доктора, на который по традиции отправлялись втроем. В основном говорили доктор с Еленой Михайловной, причем чаще по делу, заканчивая в спокойной обстановке обсуждения, начатые на работе. Иногда, очень редко, доктор рассказывал о себе, причем биографические подробности обходил очень старательно, но от бесед об искусстве удержаться не мог. В живописи он был самоучкой, никогда не брал уроков, но при этом обладал удивительными познаниями в истории искусств, причем, кажется, достигнутыми не по книгам, а въяве. Хотя он уклонялся от прямых вопросов о совершенных им заграничных путешествиях, было очевидно, что человек, не видевший своими глазами галерею Уффици или Скуолу Гранде деи Кармини, ни при каких условиях не может говорить о содержащихся там шедеврах с такой отчетливой ясностью. Однажды он не меньше часа рассказывал о маленькой картине Карло Кривелли из венецианской Академии, изображавшей четверых святых, — одного из них, святого Роха, который невозмутимо демонстрировал зрителю чумной бубон, означавший бы для обычного, не святого, близкую и мучительную смерть, доктор, кажется, почитал отчасти своим покровителем — не только из-за его безусловных медицинских заслуг, но и — парадоксальным образом — потому, что названная в его честь скуола была в живописном смысле едва ли не самой богатой в Венеции. Странными были эти собеседования о пышном европейском Возрождении, происходившие за тысячи
Иногда, придя к доктору, обнаруживали расставленный посередине гостиной мольберт с сохнущей на нем новой его работой: то диковинную бабочку с женским лицом, медленно парящую на фоне узнаваемой излучины Песьей-Деньги, то трех крупных летучих мышей в вицмундирах, чинно едущих куда-то на шестилапой росомахе со шкиперской трубкой в белоснежных зубах. Выставлены холсты были вроде как случайно, в ожидании пока высохнет лак, но видно было, что доктору буквально не терпелось узнать, какое впечатление они производят на его новых друзей. Рундальцовы и Клавдия были, судя по всему, единственными в Тотьме, кто видел его свежие картины. Кое-что он иногда посылал на столичные выставки: понять по названиям, которому из новомодных художественных объединений могут подойти прихотливые плоды его музы, было мудрено: смелый по имени «Треугольник» отвечал отказом, а, напротив, вполне традиционный по звучанию «Венок» принял две работы (в прах, кстати, разбраненные критикой). Понятно, что под своим именем доктор выставляться не хотел ни при каких условиях — покойный немец-аптекарь, наградивший его при рождении фамилией Веласкес, не мог, конечно, предполагать, насколько некстати она окажется для повзрослевшего сына. «С другой стороны, — говорил рассудительно сын, — Рафаэль было бы еще хуже». В минуту находившей на него временами угрюмой веселости он взял себе псевдоним Некрофилин — сперва, кажется, посылая картину на конкурс изображений дьявола, проводившийся московскими «Аргонавтами», а позже использовал в качестве основного. Дьявол в его изображении был девочкой-гимназисткой с длинной косой и смотрящими прямо на зрителя круглыми желтыми глазами с едва проработанными зрачками: на левом плече у нее сидела маленькая сова-сплюшка. Только приглядевшись, можно было увидеть у девочки еле видный из-под черного гимназического платья кончик хвоста с кисточкой, как у льва. Работу на конкурс не приняли.
Моделью для портрета послужила одна из двух приемных дочерей вологодской дамы, Елизаветы Александровны Мамариной, наследницы небольшого состояния, составленного ее бережливым отцом на розничной торговле. Среди вологжан определенного класса было принято, в подражание москвичам и петербуржцам, заводить себе дачу для летнего отдыха (хотя, конечно, никакой прямой нужды в этом не было) — и у Мамариной был выстроен небольшой домик в нескольких верстах от Тотьмы, на берегу реки. Некоторое время назад она по какому-то случаю послала за доктором: тот приехал, прописал лекарство, утешил, успокоил и произвел на нее настолько сильное впечатление, что несколько дней спустя она явилась к нему сама. Ездила она обычно верхом, амазонкой, хотя и в мужском костюме, к изумлению и неудовольствию женской части обывателей: высокорослая, бледная, плотная, длинношеяя, с развевающимися рыжими волосами, которыми особенно гордилась. Для хмурой чопорной Тотьмы даже что-нибудь одно из этого было бы чересчур, но доктор, понятно, и ухом не повел: помог ей слезть (он как раз в момент ее прибытия был на улице), подождал, пока она привяжет лошадь, и пригласил в дом.
Как сам он не без смущения признавался годы спустя, он недооценил требовательность ее натуры и глубину вологодской эмансипации. Мамарина писала стихи, рисовала акварелью, музицировала, читала душещипательные романы на трех языках — и при этом изнемогала от скуки и осознания зазря проходящей жизни. Ей все и всегда казалось не так: устроившись чудесным летним утром в шезлонге с книгой, она переживала из-за слишком яркого солнца, которое могло сжечь ее чересчур светлую кожу; из-за несделанных дел по дому; из-за того, что книга слишком глупа, что в ней написана неправда, и что ей, Мамариной, скоро будет тридцать и она все еще не замужем. Главная ее беда была в неумении быть удовлетворенной нынешней минутой — причем постоянно сопровождающее ее тягостное недовольство доходило даже до озлобления, заканчиваясь истерическими припадками. В Вологде у нее был постоянный круг друзей и поклонников, шумно восхищавшихся каждым новым ее стихотворением и каждой новой акварелью: то принимая эти знаки восторга за чистую монету, то погружаясь, напротив, в пароксизмы неприязни к собственной персоне, она держала себя с ними до болезненности переменчиво. Созвав полтора десятка гостей на импровизированный праздник по случаю, например, написания сонета в честь расцветшей сирени, она могла посреди восторженных ахов и охов вдруг встать из-за стола и запереться, рыдая, в собственной спальне — и напрасно гость за гостем стучали в дверь и вкрадчиво просили вернуться: ответом им было молчание, прерываемое редкими всхлипываниями. Впрочем, вино у нее, хоть и самое дешевое, лилось рекой, так что посетители не переводились, невзирая на перспективу неожиданного неврастенического финала, нависавшую над каждым пиршеством.
Несколько лет назад она, находясь под влиянием очередного порыва (все, что она делала, происходило всегда на волне вдруг возникшего чувства), взяла из приюта двух девочек-погодок, сестер, чьи родители утонули в грозу во время переправы через Сухону. Теоретически для этого требовалось получить особенное разрешение в каких-то губернских бюрократических глубинах, но ей, благодаря связям, удалось оформить опекунство так просто, как если бы она покупала двух породистых щенков. Впрочем, и отношение у нее к девочкам было скорее как к бессловесным питомцам: из-за обычной переменчивости ее натуры она переходила от судорог восторга, когда часами могла наряжать их, кутать, укачивать на коленях и покрывать поцелуями, к долгим периодам хмурой неприязни, когда девочкам крепко доставалось за любую, даже мнимую провинность. Иногда настроения эти чередовались несколько раз на протяжении нескольких часов: вот малышки, наряженные как ангелочки, поют и танцуют под аккомпанемент приемной мамаши, которая со слезами умиления на глазах любуется на их потешные ужимки; а четвертью часа позже она визгливо кричит, упрекая во всех грехах и сдирая с них кукольные одежки. Можно себе представить, каково жилось у нее девочкам. При этом в присутствии чужих она старалась вести себя с ними нежно до слащавости, так что многочисленные приятельницы и особенно приятели считали ее образцом великодушия. «Знали бы вы, каких жертв потребовало от меня материнство, — любила она говорить, покачивая головой (девочки стояли тут же), — но чего только не сделаешь ради моих милых крошек». (Крошки же, до сих пор не отошедшие от крушения всей их прежней благополучной жизни, боялись ее до дрожи.) Все заботы о детях были, естественно, переложены на плечи прислуги, в дополнение к штату которой была нанята горничная. Из соображений высокого тона горничная обязательно должна была быть француженкой. В Вологде, прямо сказать, наблюдался определенный дефицит француженок, но одна все-таки нашлась: дама, состоявшая в должности помощницы повара в одном из городских ресторанов и охотно сменившая кухонный чад на должность воспитательницы. Читать и писать их выучили еще в приюте — и к какому-то из званых вечеров Мамарина приготовила для гостей замечательный сюрприз: одинаково одетые сиротки исполняли на два
голоса ее собственные стихи из недавно выпущенной книги (раз в два-три года она печатала за собственный счет в губернской типографии очередной сборничек).Тогда это было модно: по всей России пользовались удивительным спросом омерзительно приторные открытки бездарной Елизаветы Бем, где умильного вида детишки поставлены были в нарочито взрослые и при этом какие-то похабные положения, все это сопровождалось грубыми и пошлыми виршами. Что-то в этом роде вышло и у Мамариной: ее пряные стишки, где обнаженная героиня удирала от каких-то перевозбужденных фавнов, путаясь в камышах, делались невыносимо скверными в чистых детских устах. Впрочем, для ее обычной компании подобный эстетический мезальянс означал прямо-таки высшую точку новейшего искусства и был от этого неподсуден.
Эта-то дама почтила в прошлом году доктора своим тяжеловесным вниманием. За первым визитом последовал другой, третий, потом вызов по случаю мигрени (пациентка принимала врача дезабилье, в полутемной спальне, так пропахшей восточными благовониями, что голова в ней разболелась бы и у деревенского кузнеца), потом приглашение на чай, переданное в надушенном лиловом конверте. Как он объяснял Рундальцовым, запинаясь и путаясь, атака на него велась по всем правилам крепостной осады: долгие разговоры об искусстве, о венецианской архитектуре, о его картинах, о здоровье девочек, о стихах; потом прогулки вдоль берега Сухоны («Доктор, но вы же сами предписали мне дышать свежим воздухом!»). Мамарина долго и со знанием дела расспрашивала о его собственных картинах; интересовалась, принимает ли он сторонние заказы, пишет ли портреты — и наконец, для виду замявшись, изъявила желание позировать ему обнаженной (он, по его словам, отказался). Потерпев неудачу с этой стороны, она зашла с другой: стараясь возбудить сочувствие, долго рассказывала о своих болезнях, о неудачной наследственно-сти (тогда было модно все объяснять наследственностью), о тяжелой любовной драме, пережитой в юности; с этого она соскользнула на тему приемных дочерей — жаловалась на их неуживчивость, на грубую речь, на то, что они ее не любят, а только боятся; на то, что младшая кажется ей тайной эротоманкой, засматривающейся на садовника, конюха, повара. Именно тогда была написана картина для конкурса, неудачно скатавшаяся в Москву и обратно: под впечатлением от рассказов Мамариной, из которых выходило, что в девочку вселился дьявол, он набросал несколько эскизов, благо фотография обеих дочек вместе с их приемной матерью висела у него на стене (в один из визитов она привезла ее в подарок и настояла, чтобы он повесил на видном месте: «Эскулапу от его эскулапочки»). Увидев наброски, она вцепилась в него как клещ и буквально заставила перенести их на холст: до того ей понравился сам образ девочки-Люцифера с совой — что-то в этом, вероятно, было и патологическое. Наконец, одним летним вечером она предприняла решительную атаку на докторово целомудрие, так что ему пришлось спасаться из ее пригородного домика чуть ли не через окно и пешком добираться до больницы, отбиваясь от комаров, особенно свирепых в это время года, и проклиная необузданный темперамент своей пациентки.
Именно поэтому, когда 4 октября прибежал мальчик от Мамариных и подал записку, призывающую доктора срочно к ним пожаловать, он первым делом вообразил, что у нее набрались силы для новой атаки, и отправил мальчика назад, в коротком ответном письме сославшись на крайнюю занятость. Через час явилась одна из служанок, на дрожках, с новым посланием, к которому было добавлено кое-что и на словах, а именно что у одной из девочек второй день жар и что подозревают скарлатину. И тут Веласкесу что-то такое привиделось в понимающем взгляде служанки или в особенных ее интонациях, а может быть, смутило его, что записка вновь была в лиловом конверте и снова пахла все тем же приторным густым цветочным ароматом, памятным ему по предыдущим визитам, что он придумал, как ему казалось, остроумный выход, а именно — попросил Елену Михайловну съездить на вызов вместо него и, как он выразился, «разведать обстановку», с тем чтобы в случае чего-нибудь действительно серьезного отправиться самому.
Елена Михайловна, мигом собравшая чемоданчик с самым необходимым, уехала на тех же дрожках и спустя несколько часов прислала записку: у старшей девочки действительно сильный жар и сыпь, так что она, не дожидаясь доктора, сделала ей впрыскивание сыворотки, от чего почти немедленно произошло улучшение. Сейчас, — писала она, — температура спала, краснота в горле сильно уменьшилась, сыпь бледнеет и девочка в сознании, но сама Мамарина умоляет ее переночевать вместе с ними, опасаясь рецидива. На другой день с утра Елена Михайловна вернулась в Тотьму — причем пешком, по берегу реки, помахивая тяжеленьким докторским саквояжем, — поскольку, как объяснила она своему фиктивному мужу и подлинной супруге, голова ее после ночи в благоухающей обители Мамариной была тяжелой, и ей хотелось пройтись. Через день у нее поднялась температура и выступила сыпь на языке и груди. Явившийся Веласкес, увидев это, нахмурился и попросил ее задрать рубашку, чтобы ощупать живот. Она взглянула на стоявшего у изголовья Льва Львовича и еле заметно ему улыбнулась. Доктор несколько раз слегка надавил на кожу сбоку от пупка: от его пальцев (смуглых, крепких, с квадратными ногтями) остался белый, не розовеющий след. На бензиновой машинке (той самой, еще швейцарской) прокипятили шприц, и Веласкес, сохраняя по-прежнему весьма мрачный вид, сделал впрыскивание.
Почти сразу больной сделалось лучше, но к утру болезнь вернулась. Снова поднялась температура, сопровождающаяся на этот раз учащенным дыханием. По совету доктора Клавдия каждые четверть часа протирала ее с головы до ног полотенцем, смоченным в уксусе. Лев Львович, которого уже не прогоняли из комнаты, сидел у нее в ногах, впервые ощущая так близко ее крепкое, пышущее жаром тело. К полудню она впала в забытье. Начался странный бред: она перечисляла каких-то диковинных рыб, вероятно всплывших из глубины ее горячечного подсознания: макроподы, макрурусы, морские собачки… Лев Львович, слушавший в прошлой жизни ихтиологию, в какой-то момент опознал этот список, но не мог даже вообразить, откуда он мог быть ей известен. После некоторого колебания он предложил послать за священником: Клавдия зашипела на него, но Веласкес неожиданно взял его сторону и отправил Машу к батюшке, который обычно приходил в больницу. Тот явился: тяжелый, одышливый, деловитый — и с неожиданной галантностью пропустил в дверях Клавдию, демонстративно вышедшую из комнаты. Больную, хотя и бывшую уже почти без сознания, удалось причастить — и Лев Львович, приложившись уже после ухода священника к ее горячим губам, почувствовал вкус вина. К вечеру началась агония. Все трое не отходили от ее постели. Время от времени на цыпочках входила Маша, поправляя свечу или зажигая новую. К утру Елена Михайловна умерла.
10
Я встретила уцелевших участников этой истории несколько лет спустя: если точно, через три года и одиннадцать месяцев. Много событий произошло за это время. Мамарина не пришла на отпевание и похороны, но прислала несколько сотен белых роз (плод исступленных телеграфных переговоров с Петербургом и Вологдой). Церемония вышла многолюдная: Елену Михайловну в городе не успели узнать, но общая приязнь к доктору поневоле перенеслась и на нее. Сам доктор так и не смог оправиться после несчастного случая, хотя от человека его профессии стоило бы ожидать большего фатализма: очевидно, скорость, с которой вместо незваного Эроса на сцену явился Танатос, оказалась нестерпимой для его художественной натуры. После нескольких дней бездействия он пробовал было вернуться к работе, но некоторое время спустя подал в отставку и поселился вдали от людей, где-то на Сухоне, в старой, оставленной прежними жильцами избе, где и пребывал до сих пор.