Тилль
Шрифт:
Готфрид второй раз добрался до двенадцатой строфы, второй раз допел свою новую балладу. Некоторое время молчит, потом начинает сначала. Тилль подает Неле знак. Она встает. Конечно, ей часто доводилось плясать: на деревенских праздниках, когда приезжали музыканты и парни прыгали через костер, и просто так, без всякой музыки, с батрачками, когда в работе случался перерыв. Но никогда еще она не танцевала перед зрителями.
Теперь, поворачиваясь в одну сторону, а потом в другую, она понимает, что неважно, кто на тебя смотрит. Надо только держаться Тилля. Всякий раз, когда он хлопает в ладоши, она тоже хлопает, когда он поднимает правую ногу, то и она поднимает правую ногу, он левую — и она тоже, сперва чуть позже него, а потом одновременно, будто заранее чувствует, что он сейчас сделает, будто два человека в танце слились воедино. Тут Тилль ныряет вперед
На мгновение она теряется, когда мелодия вдруг набирает силу и звук разрастается, но почти сразу понимает, что это присоединились музыканты. Они подходят, играя на своих инструментах, и Готфрид сперва пытается попасть в ритм, а затем беспомощно опускает лютню, и тут наконец музыка звучит как надо. Народ хлопает в ладоши, монеты прыгают по настилу телеги. Тилль снова на ногах, Неле перестает кружиться, ей удается не упасть, она смотрит, как Тилль закрепляет на телеге один конец веревки — где он ее взял? — а другой кидает так, что она разматывается. Кто-то ловит этот конец, она не видит толком кто, площадь перед глазами все еще плывет, кто-то привязал его к чему-то, и Тилль уже стоит на веревке и скачет по ней вперед и назад, и кланяется, и на телегу снова падают монеты, Готфрид еле успевает собирать. Наконец мальчик спрыгивает с веревки, берет Неле за руку, музыканты играют туш, и они кланяются вместе, люди хлопают и ободрительно кричат, а торговец фруктами кидает им яблоки — она ловит одно и вгрызается в него; как давно она не ела яблок! Тилль тоже ловит яблоко, потом еще и еще, и еще, и принимается ими жонглировать. В толпе снова раздаются крики восторга.
Вечером они сидят на площади и слушают рассказчика. Рассказывает он о бедном короле Фридрихе Пражском, что правил лишь одну зиму, пока его не прогнала могучая рать императора — и пал гордый город, никогда боле ему не быть великим. Рассказчик говорит длинными предложениями, мелодия его речи плавна, как колыбельная; он не делает ни единого жеста, приковывает взгляды к себе одним только голосом. «Все это правда, — говорит он в конце, — даже придуманное — правда». И хоть Неле не понимает, что это значит, она хлопает со всеми.
Готфрид царапает что-то в своей книжице. «А мне-то и невдомек было, — бормочет он, — что Фридриха уже прогнали, песню о нем переписывать придется».
Справа от Неле скрипач, закрыв глаза, сосредоточенно настраивает свой инструмент. Мы теперь с ними, думает она. Мы теперь — странствующий люд.
Кто-то трогает ее за плечо, она испуганно оборачивается.
За ней сидит на корточках шут. Он немолод, и лицо у него багровое. Такое багровое лицо было у Хайнриха Тамма в последние дни перед смертью. Даже глаза шута в красных прожилках. Но взгляд острый и умный, и неприветливый.
— Эй, вы, — тихо говорит он.
Тут оборачивается и мальчик.
— Пойдете со мной?
— Да, — отвечает мальчик, не задумываясь.
Неле смотрит на него в изумлении. Ведь они же собирались путешествовать с Готфридом, который добр к ним, который кормит их, который вывел их из леса? С Готфридом, которому они пригодились бы!
— Вы мне пригодитесь, — говорит шут. — И я вам пригожусь. Я вас всему научу.
— Но мы с ним путешествуем.
Неле показывает на Готфрида. Тот шевелит губами, царапая что-то в альманахе. Грифель ломается в его руке, он бормочет ругательство, пишет дальше обломком.
— Немного вам от него будет проку, — говорит шут.
— Мы тебя не знаем, — говорит Неле.
— Я Пирмин. Теперь вы меня знаете.
— Я Тилль. Это Неле.
— Еще раз звать не буду. Не уверены, так и не надо. Тогда я пошел. А вы езжайте с этим.
— Мы с тобой, — говорит мальчик.
Пирмин протягивает ему руку, Тилль ее пожимает. Шут тихо хихикает, растягивает губы и снова высовывает кончик толстого влажного языка. Неле не хочет с ним.
Он протягивает ей руку.
Она замирает. За ее спиной рассказчик описывает, как Зимний король бежит из горящего города, как становится приживальщиком протестантских правителей, как странствует со своей дурацкой свитой, носит пурпур, будто он еще велик, но над ним смеются дети, а мудрецы льют слезы, видя, как недолговечно все великое.
Теперь и Готфрид заметил что-то неладное. Он видит протянутую руку шута и
хмурится.— Ну же, — говорит мальчик, — давай.
Но почему она должна делать, что говорит Тилль? Сбежала из дома, а теперь вместо отца будет слушаться его? Чем она ему обязана, почему он командует?
— Что такое? — спрашивает Готфрид. — Что тут происходит?
Пирмин все еще протягивает ей руку. И ухмыляется все так же, будто ее сомнения ничего не значат, будто он давно знает, что она решит.
— Что тут такое происходит? — повторяет Готфрид.
Рука шута мясистая и мягкая на вид, Неле не хочется к ней прикасаться. Готфрид, конечно, мало что умеет. Но он был к ним добр. А этот человек ей не нравится, что-то с ним не так. Но, с другой стороны, Готфрид их ничему научить не может, это правда.
С одной стороны, с другой стороны. Пирмин подмигивает, будто читая ее мысли.
Тилль нетерпеливо дергает головой.
— Ну, Неле!
Только протянуть руку.
Цусмарсхаузен
«Он и не подозревал, — писал толстый граф в первые годы восемнадцатого века в мемуарах, будучи уже стариком, измученным подагрой, сифилисом, а также отравлением ртутью, которой он от сифилиса лечился, — он и не подозревал, что его ожидает, когда его величество в последний год войны послал его на поиски знаменитого шутника».
Тогда Мартину фон Волькенштайну еще не исполнилось и двадцати пяти, но был он уже грузен. Род свой он вел от миннезингера Освальда, вырос в Вене при дворе, отец его был обер-камергером при императоре Маттиасе, а дед вторым хранителем ключей при безумном Рудольфе. Всем, кто знал толстого графа, был он мил — никакой обиде было не под силу омрачить его светлый нрав, смутить его дружелюбие и веру в добро. Сам император не раз выказывал свою к нему благосклонность; новый знак благосклонности увидел он и в том, что граф Трауттмансдорф, президент Тайного Совета, вызвал его к себе и сообщил, что до слуха императора дошло, будто бы самый прославленный шутник империи нашел приют в полуразрушенном монастыре Андекс. Столь многое пришло на их веку в упадок, столь многое разрушено, столь много бесценного погибло, но чтобы зря пропадал такой уникум, как Тилль Уленшпигель, будь он протестант или католик — а кто он есть, кажется, никому не известно, — об этом не может быть и речи.
— Поздравляю, молодой человек, — сказал Трауттмансдорф. — Используйте эту оказию, кто знает, какие блага могут из нее проистечь.
Затем, как поведал толстый граф пятьдесят с лишним лет спустя, ему была протянута, согласно тогдашнему церемониалу, рука в перчатке для поцелуя; и, действительно, так все и было, ничего он здесь не присочинил, хотя присочинить любил, особенно если в памяти зияла брешь, а было этих брешей много, ведь все, что он описывал в мемуарах, происходило целую жизнь тому назад.
«На следующий же день мы спешно пустились в путь, — писал он. — Был я бодр и полон надежд, но нес в сердце и некоторую тяжесть, ибо казалось мне, сам не знаю отчего, что путешествие это столкнет меня лицом к лицу с истинным моим фатумом. В то же время я горел любопытством и желанием заглянуть, наконец, с открытым забралом в лицо алого бога Марса».
Про спешку граф написал не совсем правду, в действительности до выезда прошло более недели. Надо ведь было составить письма, в коих он сообщал о своих планах; надо было распрощаться со двором, навестить родителей, принять благословение епископа; выпить напоследок с друзьями, заглянуть еще хоть раз к любимой из куртизанок, хрупкой Аглае, воспоминания о которой еще десятилетия спустя накатывали с сожалением, душевная подоплека которого была ему и самому не ясна, — и, конечно, нужно было подобрать попутчиков. Он остановил свой выбор на трех закаленных в боях драгунах из полка Лобковица, а также на секретариусе Надворного совета Карле фон Додере, который видел знаменитого шутника за двадцать лет до того на рынке в Нойленгбахе, где тот, по своему обычаю, сыграл злую шутку с женщиной из публики, а потом вызвал жестокую поножовщину, что, конечно, доставило немало радости всем, кто остался цел. Так его выступления всегда кончались: кому-то приходилось плохо, но уж кто не пострадал, тот отлично повеселился. Секретариус ехать не хотел, он спорил, и просил, и умолял, и ссылался на непреодолимое отвращение к насилию и непогоде, но тщетно — приказ есть приказ, пришлось подчиняться. Итак, спустя неделю с лишним после получения указаний толстый граф с драгунами и секретариусом выехал из Вены, столицы и резиденции императора, в западном направлении.