Тилль
Шрифт:
— Да, — ответила она, — именно так я и думаю.
— Думаешь, твой отец тебя спасет? Прискачет за тобой с целым войском?
— Нет, так я больше не думаю.
— Еще как думаешь. Думаешь, в один прекрасный день он явится и снова сделает тебя королевой.
— Я и есть королева.
Тогда он язвительно расхохотался, а она сглотнула и заставила себя не расплакаться и вспомнить, что именно в этом и заключалась его роль — говорить ей то, что никто другой не осмелился бы. Для этого и существовали шуты, и даже если ты прекрасно обошлась бы без него, все же он был необходим, ведь без придворного шута какой двор? А так как земель у них с Фридрихом больше не было, то хотя бы при дворе должен был царить порядок.
Странный
Вид у них был усталый, измученный болезнями и тяготами странствий. Но когда они танцевали перед ней, в каждом их движении чувствовалась такая гармония, такое созвучие тел и голосов, как ей ни разу не встречалось за пределами родной Англии. Потом он жонглировал, а она играла на флейте, а потом они сыграли пьесу об опекуне и его подопечной, и она представилась мертвой, и он обнаружил ее безжизненное тело, и от горя убил себя, а она пробудилась и с перекошенным от ужаса лицом схватила его нож, чтобы на этот раз действительно погибнуть. Лиз знала эту историю, она была из пьесы «Слуг короля». Тронутая воспоминанием о театре, который так много значил для нее когда-то, она предложила им остаться: «У нас еще нет придворного шута».
По случаю вступления в должность он преподнес ей картину. Вернее, не картину, а пустой белый холст. «Закажи для нее раму, малышка Лиз, и повесь на стену. Всем ее показывай!» Ничто не давало ему права так ее называть, но, по крайней мере, он правильно произносил ее имя, безупречно, будто бывал в Англии: «Лиз», со звонким «з» на конце. «И мужу своему покажи, пусть бедняга король полюбуется живописью! И всем остальным!»
Она так и сделала. Приказала вынуть из рамы зеленый ландшафт, который все равно не любила, и заменить пустым холстом, и шут повесил холст в раме в большой комнате, которую она и Фридрих называли тронным залом.
— Это волшебная картина, малышка Лиз. Незаконнорожденные ее не видят. Дураки не видят. Кто украл деньги, ее не видит. Кто замышляет недоброе, кому доверять нельзя, кто подлец и прохиндей, или волочильных дел мастер, или вовсе задница с ушами — тот ее не увидит, для того это пустой холст!
Она рассмеялась.
— Нет, правда, малышка Лиз, скажи им! Незаконнорожденные и дураки, и воры, и подлецы, и все, кто замышляет дурное, не видят ни синего неба, ни замка, ни красавицы с распущенными золотыми волосами на балконе, ни ангела за ее плечом. Скажи им, посмотри, что будет!
Что из этого вышло, все еще поражало ее каждый божий день и никогда не перестанет поражать. Гости растерянно стояли перед пустым холстом и не знали что сказать. Дело-то было путаное. Конечно, они понимали, что холст пуст, но разве они могли быть уверены, что и Лиз это понимает? А вдруг она сочтет всякого, кто ей такое скажет, незаконнорожденным, дураком или вором? Вот гости и стояли в оторопи перед холстом и ломали себе головы. Может, картина и впрямь заколдована, или Лиз кто одурачил, или это она всех дурачит? Да и то, что к тому времени почти все, кто наносил визит двору Зимнего короля и королевы, и вправду были незаконнорожденными, или дураками, или ворами, или замышляли дурное, осложняло задачу.
Визитеров теперь, впрочем, было немного. Раньше люди приезжали, чтобы посмотреть на Лиз и Фридриха собственными глазами, и некоторые были щедры на обещания: хоть никто и не верил всерьез, что Фридрих действительно станет вновь править Богемией, а все же нельзя было вполне исключить такую возможность. Обещать что-то было ненакладно — пока он в изгнании, их выполнять необязательно, а если вдруг все же окажется у власти, то вспомнит тех, кто был за него в темные времена. Но кроме обещаний, им давно уже ничего не везли, никто
не вручал подарили достаточно ценных, чтобы их можно было обратить в деньги.Христиану Брауншвейгскому она тоже с самым невозмутимым видом показала пустой холст. «Дураки, подлецы и незаконнорожденные не видят этой прекрасной картины», — объяснила она и с трудноописуемым наслаждением наблюдала потом все время их встречи, как ее поклонник, вытерев слезы, вновь и вновь бросал озадаченные взгляды на стену, и весь его пафос разбивался о холодную насмешливую белизну холста.
— Твой холст затмил все дары, что я получала в жизни, — сказала она шуту.
— Это дело нехитрое, малышка Лиз.
— Джон Донн подарил мне оду! Fair phoenix bride, вот как он…
— Малышка Лиз, ему за это платили, он бы тебя и тухлой селедкой назвал, если бы ему за это отсыпали монет. Знаешь, как я бы тебя называл, если бы ты мне лучше платила!
— Император преподнес мне рубиновое ожерелье, король Франции — диадему.
— Покажешь?
Она молчала.
— Пришлось продать?
Она молчала.
— И кто такой этот твой Дшон Тонн? Что он за тип, и что за фрукт этот самый фэр финик?
Она молчала.
— Где твоя диадема, в ломбарде? А рубиновое ожерелье, подарок императора, — кто его сейчас носит, скажи, малышка Лиз?
И бедный ее король тоже не решился ничего сказать о картине. А когда она, хихикая, объяснила ему, что это просто шутка, что холст не заколдованный, он только кивнул и посмотрел на нее с сомнением.
Она всегда знала, что он не особенно умен. Это было очевидно с самого начала, но в мужчине его ранга это не важно. Истинный аристократ ничего не делает, выдающийся ум был бы практически нарушением приличий. Ум был нужен подданным. Он же был собой, и этого было вполне достаточно.
Так устроен мир. Несколько настоящих людей и все остальные: армия теней, войско на заднем плане, муравьиное племя, кишащее на Земле и объединенное тем, что всем им чего-то не хватало. Они рождались и умирали, как трепещущие клочки бытия, из которых состоит птичья стая, — одним меньше, одним больше, какое ей до того дело? Людей, которые что-то значат, считанные единицы.
Что ее Фридрих был не очень умен и к тому же слаб здоровьем — бедняга маялся желудком и ушами, — стало ясно еще тогда, когда он шестнадцатилетним юношей прибыл в Лондон, в белых горностаях и в окружении четырехсот придворных. Он прибыл, потому что другие кандидаты на ее руку расползлись кто куда или просто не сделали в решающий момент предложения; вначале отказался молодой король Швеции, потом Мориц Оранский, потом Отто Гессенский. Тогда папа взлелеял смелый план: выдать ее за Принца Пьемонтского, что был хоть и беден, зато приходился племянником испанскому королю — папа давно мечтал примириться с Испанией, — но ему не удалось развеять скепсис испанской стороны, и вот остался один лишь немецкий курпринц Фридрих, юноша с большим будущим. Канцлер пфальцский месяцами вел в Лондоне переговоры, и вот наконец договор был заключен: сорок тысяч фунтов приданного от папа, а в обмен десять тысяч фунтов ежегодно из Пфальца в Лондон.
После подписания договора явился сам оцепеневший от смущения Фридрих. Произнося приветственную речь, он сбился на первых же словах; его французский был совсем плох, и чтобы он не опозорился еще больше, папа без лишних слов подошел к нему и обнял. Затем бедный мальчик вытянул сухие губы трубочкой и приветствовал ее протокольным поцелуем.
На следующий день они поехали кататься на барке, выбрав самую большую из придворного флота; только мама осталась дома в знак возмущения низким рангом пфальцского курпринца. Канцлер пфальцский, правда, продемонстрировал какие-то нелепые грамоты своих придворных юристов, утверждавшие, что курфюрст равен королю, но всем было ясно, что это вздор. Королю равен только король.