Тинга
Шрифт:
Дома я принял ледяной душ, живо выморозивший из меня ленивое похмелье, плотно поел и, захмелев уже от еды, сладко завалился спать. Проснулся, как сыч, - под вечер.
Дома. Ночь
День, охорашиваясь, затихал. Воздух торжественно и чутко стоял на цыпочках, не шевелясь и не дыша. Прохлада медленно вползала в теплые тени, охлаждая их и меняя цвет. Солнце, набрякнув дурным соком и покраснев от натуги, тяжело висело на краю небосвода, но, не выдержав веса своего тучного тела, сорвалось с небесного гвоздя и мягко нырнуло за черный спил фанерного леса. Что там произошло, я не знаю, но оплавленный край дневной чаши еще некоторое время светился алым, раскаленным рубцом, постепенно остывая в тихих водах диких урочищ. Краски дня посторонились, в образовавшуюся мировую щель хлынули черными лучами девственные потоки ночи, и над потухающим изумрудно-зеленым окоемом,
"Не гони меня, не брани меня, помоги мне лучше", - отчетливо пропел грустный женский голос.
Я оцепенел. Мириады звезд купались в мрачной воде веков, делая ее еще более густой и манящей. Бесконечность впитывала их колючий свет, делала ласковым и мягким и, баюкая, несла по обреченным орбитам. "Что происходит?" - выходя из оцепенения, подумал я. Откуда это дикое одиночество? Эта сосущая тоска? Конечно, я знал, что после длительной попойки появляется чувство вины перед человечеством. Становилось стыдно самого себя, и это было причиной многих земных трагедий. Лодка мечты разбивалась о стыд. Праздник о будни. Дух о тело. Но тут все по-другому. Меня засунули, как нашкодившего кота, под черный глухой колокол и невидимым насосом стали грубо тянуть соки из моего нежного сердца. Что я, донор, что ли? А этот женский голос? Кому он принадлежит? Звезде? "Скорей бы приезжали родные, - в который раз с тоской подумал я, - уж они меня точно вылечили бы от этого выматывающего одиночества и тем более от пустоты".
И тут до меня дошло. Дошло то, что я знал всегда, но это знание было, как осадок на дне души, что поверхностные люди считают естественным и обычным. Я любил этот мир! И даже больше. Я до безумия любил того или то, что сделало этот мир таковым. Понял и ужаснулся своей дикой душой. Я - любил Бога! Единое входило в меня, как ответ на все вопросы. Но вопросов не было. Были восторг и странная сосущая пустота в сердце. Так бывает, когда в нем слишком много счастья. Ночь звенела так, как может звучать тишина - до боли в ушах. Вселенная из бездны, черного провала, из помойной ямы, вырастала гигантским цветком и чарующе благоухала ароматом нездешних миров, перемешанным со сладким запахом лесной прели. Не было ни начала, ни конца. Я был центром мира, и от меня во все стороны тянулись, перевиваясь, миллионы золотых ниточек - токи моего восхищения. Я любил и был любимым!
И это оказалось невыносимым. Долго выдержать это было невозможно. И я закрыл глаза. Пылающее небо еще некоторое время жило в моем воспаленном мозгу, но постепенно стало тускнеть, выцветая, линять и вместе с умирающей картинкой уходила зоркость души... Когда я открыл глаза вновь, передо мной по-прежнему горело и цвело звездное небо, но присутствия Бога я больше не ощущал.
"Слава Богу, - подумал я.
– Хорошего помаленьку. Живое к живому, человек к человеку, а вечное к вечному". И, когда, утомленный
"Он так он", - равнодушно подумал я и заснул.
Митяй
А утром пришел Митька Столбов. Столб по-нашему. Это был детина кряжистый, как сосновый пень. И эта просмоленная коряга своими огромными граблями виртуозно резала по дереву. Дерево любило дерево, получая от этого неизвестное мне удовольствие. Но и другое удовольствие не упускал он из крепких, мозолистых лап. Митя имел нюх на выпивку. Вероятно, она как-то упорядочивала его кряжистую структуру, так как он мягчел и уже с большей долей достоверности мог сойти за человека из мяса и костей. Чертовщины он не боялся, как и любого количества спиртного. "Сейчас", - сказал я, увидев в дверном проеме тугой объем Митиной фигуры.
Мы двинулись в сторону монастыря. "В нем бы молиться, а мы идем водку жрать", - вяло подумал я, но потом понял, что это лишнее, давно временем и судьбой подписанное и брошенное в угол. Догнивать! В мастерской, на столе, придавленная гантелей, сияя невинностью, гордо стояла волшебница лебедь-цветь. Я заглянул в душное нутро красавицы: глаз Льноволосого не было. "Растворился", - довольно хмыкнул я.
– Пей, Митяй, - щедро предложил я, - сколько душе угодно.
– А ты?
– Я не буду! Сыт!
– Но тут же литров пять!
– Ну и что? Все твое.
– А оно, точно, никогда не кончается?
– засомневался Митяй.
– Выброси на улицу, тогда и узнаешь.
– Нет, нет!
– перепугался он.
– Я лучше выпью, а потом посмотрим.
Флора, рожавшая Митю, была женщиной мудрой, и сыночек у нее получился хоть и крепковат, но совсем не дурак.
Посмотрев, как Митяй ловко наполняет кружку зельем, я вышел во двор монастыря. Было раннее утро, народ еще не объявился. На реке по-комариному прозвенел и затих мотор одичалого браконьера. Я вдохнул охлажденный ночной рекой сладкий рыбий воздух и вернулся в помещение.
Мой друг уже хватанул и пребывал в том счастливом состоянии, когда готов ко всему, конечно, хорошему: разговору, спору, песне, любви. Впрочем, любовь и так вмещает в себя все хорошее. А Митяй был сама древесностружечная любовь и желал общения.
– Старик, - начал он, - а чего они от тебя хотят?
Как человек осторожный, я сказал на всякий случай:
– Кто?
– Да эти ангелы.
Пришлось пожать плечами.
– Может, они хотят сообщить тебе что-нибудь важное, секретное, а ты отбрыкиваешься, - развивал мысль Митяй.
– Вот водку стал пить, а они тебе ее - ведрами. На, жри, скотина! Все не выпьешь, когда-нибудь да остановишься и наш будешь!
Я вспомнил чужой голос, смеявшийся надо мной и говорящий почти то же самое.
– Не знаю, Митя, они требуют непонятного, этого дурацкого "и зиждь и внемли", а что и куда - не объясняют.
И я рассказал ему о своих вчерашних ощущениях на закате.
– Да-а, - протянул Митя удивленно, - тебя срочно делают верующим.
– В кого?
– Как в кого?
– изумился Митя.
– В Бога, конечно.
– Какого Бога?
– застонал я.
– Да в христианского, что в Библии. Не в Магомета же.
Я молчал. Митя привстал. Аккуратно нацедил полную кружку отливающей синим металлом влаги. Выпрямился, держа руку с отравой у сердца. Сосредоточился. Глубоко вдохнул и... вытолкнул из могучей груди боевое "ха!", ловко запустил голубую струю в свой пролетарский рот. Струя, визжа, как циркулярка, вклинилась в сочное чрево, смывая перегородки и руша запоры. Завертелась, негодуя, натолкнувшись на стальную преграду спазма, но мощным чмоком, как ударом кувалды, была брошена вниз и легла точно куда надо. Митя крякнул так, что разошлись потолочные швы. Утер набежавшую слезу и, сунув в рот окаменевшую еще при Тутанхамоне соленую корку хлеба, трезво продолжил:
– Тебя, похоже, обрабатывают самым что ни на есть тщательнейшим образом. На экспорт! Сколько вокруг верующих? Тьма! В чем только мозги не полощут! Нет, подавай им тебя, спелого да белого. Начинают набивать твою жизнь чудесами, как мартышку листьями. А что?
– грызя седой раритет, задумался он.
– Действуют верно. Когда ты офонареешь от этих фокусов, они подкинут еще что-нибудь покруче. И так до тех пор, пока ты лапы не задерешь и не скажешь: все, ребята, я ваш. Верую!" - загудел он, как иерихонские трубы. Окна еще бились, а стены тряслись, когда Митя допивал следующую порцию.