Тинга
Шрифт:
Сказано было точно - не убавить, не прибавить. Сотворено! Мы налили еще по стаканчику, выпили и вышли в осеннее молчание монастыря.
Высоко забравшееся солнце прело на вылинявшем голубце небесной кровли. Монастырь сонно лежал в сизом мареве последних теплых струй, медленно поднимавшихся к осоловевшему светилу. Но это был не сон, а цепкая, физически ощутимая тишина. И я чутко вслушивался в жизненные шорохи и скрипы монастыря. Я чувствовал, что он был опущен в тишину, как рука в воду, и спокойно стоял в ней, как град Китеж, срастаясь с ее мерцающей глубиной, не тревоженной ничем и никем, являя нам свое ломкое зеркало красоты. И если где-то скрипел ставень или звонко капала вода, то именно эти никчемные звуки и оттеняли тишину, в которой он жил. Не было в его светлых постройках ужаса перед
Когда мы вернулись с Митяем в мастерскую, кастрюля опять была полна.
– Хоть бы кусок хлеба подкинули, сволочи!
– буркнул Митя и нехорошо выматерился. Потом опомнился и выматерился хорошо.
Назавтра Митяй пришел к обеду. Опохмелился и, хмуро глядя на сияющую лебедь-птицу, процедил:
– Пора кончать с этой коньячной струей! Сам знаешь, где и с кем живешь. Мигом замотают. Весь город гудит от разговоров. Жди, скоро менты нагрянут, тогда не отряхнешься.
– А что делать?
– возразил я.
– Как с этим колдовством бороться, я не знаю.
– Что делать, что делать! Только и знаете, что бороться, - заворчал он.
– Да переверни ты эту стерву вверх дном, а всем скажи, что сосуд лапы надул. Сушится!
Я так и сделал. Зелье разлилось по полу, шмяк стоял невыносимый, но я открыл окна, и мы, посмеиваясь, удалились из помещения. Мера была глупая, но веселая. К тому же мы в самом деле не знали, что делать. Беспечно шагая по дороге, весело болтали о чем попало. Я старательно избегал всяких философских обобщений, но поддатый Митяй все пытался вновь вступить на этот седой и опасный материк.
– Слушай, старик, - наконец ввинтился он с философской темой в наш радужный треп.
– А помнишь эту фразу у Ницше, она еще много шума наделала в свое время?
– Какую?
– Бог умер!
– убил веселье Митя.
– Он что имел в виду - что умер христианский догмат о загробной жизни, о вечной человеческой душе или что-то другое?
– Другое, другое, Митя. Догмат о вечной жизни человеческой души недоказуем. Спорить о нем бесполезно. Как проблема он рано или поздно испарится, и люди перейдут к другому догмату. Вот об этом и вел речь Ницше. Он считал, что мир познаваем, а это читай - познаваем Бог. Основной христианский догмат: Бог непознаваем, - отметался. Познаваемое, в принципе, разлагаемо и изучаемо по частям. Но ты знаешь, что живое не разлагаемо на части, иначе оно станет мертвым. И познавать живое, как познавал его Ницше, значит умерщвлять его. И он, и многие другие в его время полагали, что это ничего, мол, поймем мертвое - поймем и живое. Не вышло. Наука сеяла вокруг себя смерть и изучала трупы. А главное, закрыв Бога на небе, мы тотчас открыли его на земле, но только более страшного и тупого.
– Как это?
– не понял Митя.
– Возьмем наше существование при комуняках, - разволновался я.
– Никто ничего не имеет, все принадлежит народу, а на самом деле государству. И тот, кто стоит во главе, тот всем и владеет. Он - власть, все принадлежит ему. Это сейчас барахло, деньги, идеи - стали властью, а раньше государство вмещало все. Над властью на местах стоит верховная власть в центре. Выше ее ничего нет. А ведь это живые люди из плоти и крови. И в них всё едино слилось. И возможности, и решения. Не чудо ли это? Конечно, чудо! А там, где чудо, там и Бог, Митя.
– А как же белокурая бестия?
– возразил Митяй.
– Она что, не сверхличность, ведь ей все пополам?
– Это антураж, приправа к блюду, дружище. Человек! Личность! Личностью он является только во власти. Пока я властвую, я есть! Вот формула его существования. Во
всех остальных случаях его нет. Он невыделяем. Он незаметный член массы, толпы, которой управляет власть. У нас белокурой бестией был Сталин. Он единственный, кто мог позволить себе быть самим собой. И он не был физической суперличностью. Он был государством, личностью и властью одновременно. Что хотел, что думал - то и мог. Куда белокурой бестии Ницше до него! Цыпленок он перед этим рябым грузином.– Значит, ты считаешь, - задумался Митяй, - на земле Бога искать принципиально нельзя?
– Нельзя ни в коем случае, дружище! Тогда мы закрываем человека как независимую величину. Что из этого вышло - ты знаешь на примере нашей горячо любимой родины.
Я замолчал. Навалилась тоска. Слова, слова, слова.
– Почему мы так много говорим, Митя? Нам что, больше делать нечего?
– Потому, что мы живем в этом дерьме, братишка, - усмехнулся он. Потом зло заметил: - При социализме, значит, философствует тот, кто правит, а остальные строем ходят.
Мы замолчали и некоторое время шли не мудрствуя.
– Я вот о чем думаю, мой друг Митя, - выходя из оцепенения, заговорил я.
– Мне, похоже, надо готовиться.
– К чему?
– находясь под впечатлением нашего разговора, без интереса откликнулся он.
– К смерти!
– устало сказал я.
– К чему?
– вытаращился Столб.
– Ты считаешь, что дело зашло так далеко?
– Дальше некуда!
– усмехнулся я.
– Они меня прикончат.
– Но почему?
– еще больше изумился он.
– Потому, что у них со мной ничего не получается. Заточка не та, зубило полетело. Я, должно быть, в их глазах - брак, и меня надо в отвал. Помнишь эзотериков: будущее не выводимо из прошлого. В этом все дело. Смерть ведь не продолжение жизни, а нечто совсем иное, логически не равное ей. Нам не надо искать логику в их действиях. С нашей точки зрения ее там нет. А они всегда действовали алогично. И если я до сих пор оставался жив, то, следуя алогичной логике: скоро я должен буду умереть.
Митька смотрел на меня во все глаза.
– Да, - протянул он, - прихватили тебя, а я, дурень, тут чирикаю, как весенний воробей, да дармовую ханку жру.
– На воробья ты, друг мой Митя, не похож. Нет на тебе гладком ни единого перышка, а вот прощаться давай. Мне надо побыть одному. И еще! Зря ты влез в это дело. Как бы они на тебе не отыгрались.
Я серьезно опасался за Митькино существование. Неведомые силы чего-то хотели от меня и поэтому не трогали, а с ним могли сделать что угодно. Мы обнялись. Я похлопал его по теплой спине. Это было все равно что похлопать ладонью по нагретому солнцем валуну. И разошлись в разные стороны.
Дома я тяжело упал в кресло. Крыша ехала. Что-то происходило не только со мной, но и с природой. Над городом не по-осеннему парило. Воздух наэлектризовался и искрил от любого колыхания жаркого ветерка. У лежавших в тени собак вместе с красной рвотой языка вырывалось изо рта голубое свечение. Люди быстро разбегались по домам, прикрывая рты платками. Над тугим полукольцом горизонта, охватывая его скользкие края, седым монументом вздымалась исполинская грозовая туча. "Он там", - понял я. Туча росла, густела, наливалась чернотой и неторопливо, как каток, ползла, подминая хрупкую сталь небес. Стало темно, как в печи, впору зажигать свечи. Как всегда неожиданно налетевший шквал так саданул в окна, что из них яркими блестками вылетели острые осколки стекла и засыпали пол. Град очередями под шум несущихся в панике поездов с воем ударил по мгновенно оглохшим крышам, и стало ясно - началось! Туча недовольно проворчала, рявкнула, громыхнула и, озверев от какой-то своей вековой обиды, начала яростно перекатывать камни по небесной кровле. Да так, что подпрыгивали вещи в квартирах. И в этом грохоте, в этой кромешной тьме вдруг разом, синхронно ударили тысячи ослепительных, жарко светящихся копий. Они вонзились остриями в мягкую, нежную землю, вцепились в ее грудь острыми жалами и так ее тряхнули, что закачались в испуге тучные дома, а люстры, воспарив, вдребезги разбились о потолки. И над прижавшимся к земле городом взорвался и повис ослепительный огонь накаленных добела тысяч и тысяч дрожащих нитей.