«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Ну и олух же этот друг твой. Он — тоже лошадь, должно быть. Кто же в такую чушь верить может?
Обидно мне стало за Ивана Васильевича, потому хороший он человек. И мученик мне тоже нравится.
— Петр Афанасьевич, — говорю я. — Не сердитесь. Все это верно. Бывает это. Мне охотник Дубинин говорил: «Вот, — говорил он мне, — когда ты, — говорит, — подрастешь, как бабье к тебе приставать зачнет, узнаешь тогда мученья, помолишься тоже… В них сласть такая — что ау! Пропадешь!»
Петр Афанасьевич слушал меня. Сморщил брови и, положив руки в карман, сердито так ходил по комнате. Потом опять пошел в комнату бабушки моей, вынул горящую лампаду из иконостаса, поднес ее близко к иконе великомученика и долго-долго смотрел.
В
Сердито так посмотрел на меня, я даже испугался. Дубинин поздоровался со мной ласково и сказал:
— Ничего, пущай, он мальчик еще несмышленый, но озеро наше любит. Видите, какую он картину нарисовал, подарил мне.
И Дубинин показал на стену, на которой висела моя картина. Написано озеро, лес, пески.
— А вон это, вдали-то, — объясняет Иван Васильевич, — вон это, я иду, вон, маленький-то, — это Шутик. Мне за картину эту Фроловский приказчик пять рублей давал. Эге, брат, я не отдал, потому сам глядеть буду. Сам глядеть люблю… Праздник, сейчас зайчика изжарим в сметане. Петр Афанасьевич, чего горевать, только ежели не веришь — то трудно. Чего бывает, чего не бывает, чего все рассмотреть, нешто можно. Ну, хоша и эту взять, што обиду сердцу и боль тебе причинила. Говоришь, что веснушки, тут веснушки ни при чем. А ты сходи к Казанской, там в притворьи махонькая иконка висит — Прасковии, — дак ты один помолись с верой, поплачь и увидишь, как сразу свободу почувствуешь, и станет горе, как нет… Уйдет. А веснушки — только, как солнцу всходить, стань в реку и умывайся против воды. Через двадцать один день веснушек не будет.
— Костя, — сказал мне Петр Афанасьевич, — сбегай-ка, вот рубль, в трактир, купи бутылку водки, две пачки папирос и две бутылки черного пива.
Я побежал, а он вдогонку кричит мне:
— Бархатного пива, не забудь.
Когда я вернулся, на столе стояли огурцы, соленые грибы, рыба и жареный заяц. Петр Афанасьевич водку пил, а Дубинин не пил.
— Нельзя, — говорил он, — прицел от нее потеряю, нельзя — прицел мне нужен, без прицела не прокормлюсь…
Чуркин
Уговорился я с приятелями моими поехать на охоту в муромские леса. Что все в Москве сидеть? Поедем на Рождество на Касимовский тракт. Там постоялый двор и трактир купца Фураева. Я бывал летом проездом у него. Фураев человек хороший. В доме у него приветливо и уютно. Уху с расстегаями такую ел, что нигде и нет такой. В лесу стоит дом, на дороге. А внизу, под обрывом, течет широкая Клязьма. Ну и хорошо там. Звал меня Фураев в гости приезжать зимой. Говорил: «Вот уха-то зимой из налимов! Много их в неред зимой попадает. Приезжай на праздник. Угощу». Ну, и решили мы поехать на Рождество втроем.
Со станции наняли возчика-крестьянина и поехали в розвальнях. Едем полями, лесами, месяц подымается, ночь светлая, морозная.
— А что, бывают тут разбойники? — спрашивает приятель мой Вася у возчика.
— Тута? Не слыхано. А вот подале, куда едем, похаживает, точно, Чуркин.
— Какой Чуркин?
— Как какой? Разбойник, как есть, — отвечает возчик.
— Благодарю покорно. Хорошенькое место выбрали, — пробормотал Вася.
— Он людев-то не трогает. Только деньги отбирает… Который ежели не отдает — поколотит. Сила в ём агромадная. Сказывали про него: возьмет он за ножку кого, да и бросит подале. Ну и лежи, покуда очухаешься. А этого, чтоб ножом горло резать, в ём нет. Не займается эдаким.
— А ежели я его картечью из ружья угощу. Пожалуй, ему не понравится, — храбрился Вася.
— Пытали, — отвечает возчик. — Только он заговорен. Не берет его пуля. Говорят, его надо серебряной бить пулей-то. А их и нету негде. Вот что!
— Хороши штучки, поехали к черту на кулички, — волнуется Вася.
— Ну, что, — говорю я. — Отдадим деньги. Да и какие деньги у нас? Он и не возьмет.
— Вот только, барин, — обернувшись к нам, сказал возчик, — тоже вот ночью, под праздник, что и вас, позапрошлый год вез я из Суздали монашенку в Гороховец… Везу,
значит, ну, еду и вспомнил, что овес забыл захватить. И чертыхнулся, помянул нечистого, значит. Еду. И слышу, как монашенка кашляет. Но вот чисто, как лошадь. Обернулся, гляжу: а у меня в санях солдат сидит с рогами и трубку курит. И так на меня строго глядит глазищами. А глазищи черные, как вот уголь. «Свят, свят, — думаю, — чего это». Погнал лошадь. Не оборачиваюсь, боюсь. А у города уж, смотрю, кабак. Я остановился да в кабак бегом. Говорю в кабаке: «Православные. Поглядите-ка. Хто в санях-то у меня». Глядят — никого нету. Вот что бывает.Извозчик стегнул лошадь.
Едем большим лесом; в заколдованной ночи светит месяц. Ложатся большие тени на снег. Скрипят розвальни по мерзлой дороге. Все лес да лес.
Вдруг лошадь стала.
— Чего встал? — спрашиваем мы.
— Да хто знает, — отвечает возчик. И смотрит в лес на поворот дороги.
Мы услышали звон бубенцов. Из лесу выехала тройка. И тихо едет мимо нас. В санях сидят четверо в больших шубах и смотрят на нас молча. Странные красные рожи, оскалены зубы, смеются.
— Свят, свят, — крикнул наш возчик. — «Да воскреснет, да расточатся…»
Тройка взвилась. Послышались свист, смех, и тройка скрылась в тенях леса.
Наш возчик, стоя в санях, гнал лошадь, хлестая кнутом.
— Свят, свят, — повторял возчик. — Не видали вы, что ли, хто едет?
— Да кто? — спрашиваем мы хором.
— Как кто? Черти!
— Какие черти? Что ты?
— А хто же? Это видать!.. Помоги, Господи, а то заплутаем.
А место глухое. Лес огромный. Дорога становится уже. И месяц пропадает за стеной леса. Кое-где освещает верхушки елей. Тяжелы покрытые снегами ветви деревьев, опускаются до земли, соединяясь с сугробами. Какая-то жуткая тайна видится в глубокой темени леса. Морозная ночь сковала снега. И все кругом замерло в тишине.
— Скоро ли Фураев? — спрашиваю я возчика.
— Да вот надо бы быть. Чего, вот скоро. Верно едем. Не отвело бы только. Чу! — сказал возчик.
И мы стали.
Мчится тройка, пролетела бешено мимо нас. Послышался женский смех.
— Невидаль… — со страхом пробормотал возчик.
Вдруг впереди засветился огонек. Показался освещенный лунным светом постоялый двор купца Фураева.
У крыльца большого деревянного дома фонарь на столбе освещал большое крыльцо с навесом. По широкой лестнице мы подошли к дверям трактира. Постучали. Никто не отворял. В окнах не было света. Возчик наш проехал в ворота двора.
— Приехали, благодарю, — говорит Вася. — Никого.
Тут подошел возчик и тихо сказал:
— Слышь, ко всенощной уехали. Эвона, за десять верст к Пречистой.
— Что ж делать? Мы иззябли. Не ночевать же здесь, наруже. В доме есть же кто-нибудь.
— Да вот работник здесь, — говорит возчик. — Только в сенник спрятался. Боится. Говорит, знать, это Чуркин.
В это время, мы слышим, отворяется засов в дверях трактира. И женщина с фонарем стоит на пороге.
— Кто? Господи, — говорит она. — Вот эка радость, гости дорогие. Вот радость. Побегу сейчас. Хозяин-то и все ведь ушли из дому. Сказывать велели, ко всенощной… А они тут, внизу, у Клязьмы. В баню спрятались… Бают, Чуркин тройкой ездит тут. Вот сейчас побегу. Скажу. Идите в дом. Вот радость…
И женщина побежала вдоль забора и скрылась за поворотом…
Мы вошли в дом, зажгли лампы в большой комнате. Часы пробили десять. Пришел Фураев, жена, дочери, работник, и комната трактира наполнилась народом.
— Вот рад, — говорит Фураев. — Вот гости, охотники. Эх, ну и уха будет. Вот радость. Ну, чт'o налима набило в неред. Страсть сколько.
— Лисеич, тебе охота будет, — обратился он ко мне. — И чего ты любишь — это устрицей зовешь. Грузди — гриб к грибу подобрал. Волвянки — прямо, как хрящ. Свинина во щах такая — ну! Хотели из городка гости приехать, купцы знакомые. Ну, вот праздник встретим. Рады все. Одно, чего это в тройке, вот прямо тут проехали впятером рожи — прямо как черти… Батюшки, думаю, что это. Не Чуркин ли? Погубит. Теперь неповадно: охотники — побоится… И у меня ливорверт есть — да ведь как в человека стрелять — не охота.