«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
А в мастерской у Саврасова работала светловолосая ученица Эмма Августовна.
Рассматривая мою картину «Осень», она ласково со мной заговорила, немножко картавя. Как мне нравилась она! Он нее восхитительно пахло духами. Я любил беседовать с такими, где-то внутри меня зарождалось веселье, и все кругом становилось красивым. После знакомства с Эммой Августовной мне показалось, что Курчевский что-то врет, как будто. «Вот в воскресенье придет няня Таня, я пойду с ней к обедне, а потом расспрошу все насчет девок…»
Вечером в классе я опять принялся за Афину Палладу. Курчевский не пришел. Рядом сидел Анчутка. Рисовал старательно,
— Кажется, у вас шлем маловат нарисован? — осторожно заметил я.
Анчутка всмотрелся в рисунок и согласился:
— Да, мал, а я уже натушевал…
— Анчутка, — спрашиваю, — вы были у девок на Соболевке? Лимпопо танцевали?
Анчутка воззрился на меня с удивлением:
— А тебя отец не порол еще?
— Нет. А что?
В чем дело? Как все девок боятся! А в деревне девки и сено убирают, и хоровод водят, и все ладно. Видно — здесь по-другому…
Нет, все это — не то. Не так. Не верно!
Подошел ко мне профессор Павел Семеныч Сорокин и сел рядом. Я отодвинулся ближе к Анчутке. Сорокин взял мою папку, положил перед собой. Смотрит на рисунок и потом шепотом говорит:
— Толково. Да! Но могло бы быть лучше. Разговариваете много. Все о пустяках. Внимание-то в работе и пропадает. Да! Искусство ведь серьезно. О чем толкуете-то?
— Правда, Павел Семеныч. Говорим мы о пустяках: о танцах.
— О каких танцах?
— Да я сам не знаю. Говорят — лимпопо…
— Лимпопо? Не слыхал. Что за танцы такие? Глупости. Все у вас в голове пустое. А искусство-то — высоко, «не для житейского волненья»… Эхма, — у всех у вас ветер в голове, и только.
Он вздохнул и пересел к Анчутке.
— Чего это вы ее? — сказал он Анчутке. — Чисто опухла вся! Будто пчелы ее жалили. Архитектор вы, что ли?
— Архитектор, — ответил Анчутка.
— Эхма, — опять вздохнул Павел Семеныч и подвинулся к следующему ученику.
Милый Павел Семеныч… Только вздыхает.
Экзамен.
Все рисунки висят на протянутых веревках. Этюды масляными красками стоят на мольбертах.
Двери класса заперты. Там — преподаватели. Большой толпой стоим мы, ожидая своей участи, в коридорах и курилке. Ждем, что скажут нам, кто получил какой номер, кто переведен в следующий класс.
Натурщики, уборщики мастерских, швейцары при классах озабоченно проходят мимо, переносят рисунки, убирают этюды, остающиеся до весны на большой экзамен. Ученики просят наперерыв посмотреть, какой у кого номер на экзамене. Уборщик выходит, возвращается, неохотно шепчет ученику:
— У вас номер тридцатый, — и получает гривенник.
Анчутка тоже узнал свой номер и заявил с грустью:
— У меня сто четвертый. А я-то старался. Вот тебе на!
— Плаксин, — попросил один из учеников натурщика, идущего в экзаменационную, — узнай, пожалуйста.
Плаксин вскоре вернулся и сказал:
— Ваш отвесили в сторону… И ваш, — обратился он ко мне.
Двери широко отворились, вышел Павел Семенович и, заметив меня, сказал:
— Танцевальщик, вот первый номер заработал! Разговоров много было, да танцуль в голове. А то бы, пожалуй, и похвалу получил в благодарность.
Курчевского я застал в курилке. Он сидел и вырезывал перочинным
ножом из черного картона черта с рогами… Хочет положить его в карман шубы Павла Семеновича.— Я получил первый номер и перешел в фигурный класс, — сказал я матери дома.
Мать обрадовалась, но почему-то в глазах ее показались слезы.
В воскресенье пришла няня Таня и позвала меня к тетке Ершовой. Двоюродная моя сестра Александра выходила замуж.
Мы поехали на извозчике. Дорогой спрашиваю:
— Таня, отчего ты замуж не вышла?
— Был у меня жених раньше, — ответила Таня, — чего вот, в Пенделке, на шерстомойке служил. Заболел моровой язвой и помер. Тяжко так помирал. Я зарок дала не выходить. Жалко с ним расставаться. Вот когда в ночи приходит ко мне, ласково так говорит, и я поговорю с ним, пожалею, поплачем вместе. Вот и хорошо.
— Как приходит, — удивился я, — да ведь он покойник?
— Что же, что покойник? А хороший! Сердце-то его любит. Вот на могилку приду, возьму — поем на могилке-то, и легко станет. Поплачешь, не уйдешь от сердца-то. Оно любит. Ну вот…
Что-то не захотелось мне спросить Таню насчет девок и танцев лимпопо. Как-то было стыдно!
— Вот, Костя, — говорила Таня, — учишься ты, а после — какая должность будет у тебя? Все говорят, пустое дело это — художество. Это мать твоя рисовала, отец тоже. Это они виноваты. Ведь из бедности-то как выйти? Нельзя не любить Алексея Михайловича, честнее его людей нет, только фанфарон, говорят, книжки любит. Вот гороховые-то за ним и смотрят [342] .
342
…вот гороховые-то за ним и смотрят — гороховые — имеются в виду городовые.
— Какие гороховые?
— Говорят, будто он крови супротивной.
— Крови супротивной? — удивился я.
— Бестужевские вы [343] . Вот за ним и поглядывают-то, — гороховые…
Рогожская.
В доме дяди Ершова, в гостиной, стоят столы. На них разложено приданое — серебро, посуда, подушки, расшитые пуховые одеяла, духи, ленты, шубы чернобурые, белье полотняное и, отдельно, одна шелковая, вся в кружевах, рубашка.
343
Бестужевские вы… — намек на происхождение от декабриста Бестужева-Рюмина (см. прим. к с. 27).
— Венчанная, — говорит нянька Таня.
Иду в комнаты сестер. В коридоре невеста Саша. Встречает радостно:
— Костя милый, замуж выхожу!
— За кого, Саша?
— Представь себе, за козла!
— Как?!
— Пойдем.
И она тащит меня в комнату, где собрались ее сестры и еще их подруги. Все нарядные, дебелые, все будто сделаны из какой-то крупчатой муки первого сорта. Здоровые, красивые. И среди букета девиц — двоюродный братец Михаил, человек весьма серьезный, — одно время даже болен был белой горячкой.