«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Лето. День клонится к вечеру.
Я сижу на террасе овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики [346] чаю, головы сахару. Лавочник — кудрявый ярославец, красивый и бойкий — ставит мне на стол стакан и бутылку баварского квасу…
По переулку — заборы, а за ними — сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збука [347] . День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями [348] . Слышен
346
цибик — ящик чаю весом от 40 до 80 фунтов.
347
…с фабрики Збука — пуговичная фабрика купца К. А. Збука.
348
гречневики — то же, что грешники — блины из гречневой муки.
дули — груши.
По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: «гарниза». Под мышкой каждого — узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы [349] , — на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.
Один рабочий и крикни:
— Глянь-ка! Ишь, крупа в баню прет! [350]
Взвод мгновенно остановился, озирая рабочих сердито. Солдат кормят кашей: «крупа» — это прямой намек. Как же не обидно!
349
Антроповы Ямы — в XIX — начале XX в. название пустыря и прудов (по фамилии первого арендатора участка) в районе Селезневской улицы в Москве. С 1922 г. 1-м и 2-м Антроповыми переулками называются бывшие Иверский и Крестовский переулки.
350
крупа в баню идет — крупа — презрительное прозвище солдат, которых кормили в основном кашей.
— Какое полное право? — подступили солдаты к скамейке с фабричными. — Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи, — крупа?
— Р-а-з! И давай «расчесывать по мордам». Фабричные не выдают. Полетели кепки — битва началась.
Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.
Парень — фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, — стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке: хлясь… Будочник упал.
«Вот ловко бьет!»
Толпа пуще хохочет.
— Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом — через заборы, и пропали… Битва кончилась.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, — «шагом а-арш!» — пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро наша улица и вся Москва погрузились в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетается вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидят майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
— Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка [351] . Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой, темной лестницей, С завешенным окном… [352]351
трынка —
карточная игра.352
«В одной знакомой улице / Я помню старый дом…» — первые строки романса «Затворница» (муз. Н. И. Казанли, стихи Я. П. Полонского; 1846).
Засыпая, я думаю — завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд — 15 копеек, хлеб — 5, колбаса — 10.
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!
Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя — Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.
— Послушай, Константин, — начал он, — вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны — т. е. работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим «хорошо» или «нехорошо», но это мы смотрим… Подумай, никто другой еще и не смотрел как следует.
— Верно, Исаак, — соглашаюсь я. — Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они — разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте — утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! — им и слушать скучно. Думают — у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский, Кочетов, и спросил этак, деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете?» — «Затем, что это красиво, красота жизни…» — «Ну какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»
— Все это верно, Цапка, — прервал меня Левитан. — Ты знаешь, и наши в Школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.
— Да, правда, — подтвердил и Мельников. — Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходит, не то что к нашему брату. Отец, и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросить…
Мы вышли за заставу.
Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек.
У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию [353] . На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.
И мы присели рядом.
— Бабы, куда идете? — спросил Левитан.
Богомолки посмотрели на нас с опаской:
— К Преподобному. Рязанские мы будем.
— А он что тебе хорошего сделал? — спросил Мельников.
— А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? — ответил сидевший тут же богомолец-старик.
353
…по пути к Троице-Сергию… — путь богомольцев в Троице-Сергиеву лавру.
— Нет, не заметил…
— Да ведь она и незаметна, она не кошель.
— Ну, а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? — нашелся Мельников.
— Верно, барин. Только он-то, Преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…
— А ведь правда, — заворачивая в лес, размышлял вслух Мельников. — Есть святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.
— Константин! — позвал Левитан. — Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. Как славно!
И в глазах Левитана показались слезы.
— Что ты! — говорю я. — Опять реветь собрался.
— Я не реву, я — рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!.. Но все это обман!.. Обман — ведь за всем этим смерть, могила.
— Довольно, Исаак, — говорю я. — Довольно. Сядем.
Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку квасу и еще что-то, тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.
Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы, с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.