Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Шрифт:
– Как это все у вас? – спрашиваю я одного молодого парня.
– Совесть на совесть придется, – отвечает он мне, – вот и любовь. У родителей благословятся и живут. Не любо – разойдутся.
– А дети?
– Детей призирают.
«Вот он, край свободной любви, – думаю я, – о которой как раз теперь говорят в литературе». Который уже раз я переживаю в глуши странное чувство: в городах говорили об общине, приедешь в деревню, и там мужики говорят об общине. Потом говорили о свободе личности. В деревне тоже по-своему говорили дети с отцами. Теперь там говорят о вопросах пола, и вот передо
На базарной площади завязывается спор о любви и браке. Я будто в центре литературных скрещенных течений.
Защитники свободной любви, молодые люди, один перед Другим рассказывают и хвалят свои обычаи. Но выступает старый, белый, седой с костылем, не то толстовский дедушка Антип, не то Рок из древней трагедии.
– Грех! – останавливает он молодых. – Как перед истинным Христом поведаю тебе: грех бабу менять. У нас, – говорит мне дед, – бывает, что дети отца не знают сходятся брат с сестрой. Грех. Надо жить по закону.
– Закон вяжет, – спорит молодой.
– С законом крепче, – отвечает старик, – взял бабу и живи.
– Закон вяжет понимание (любовь).
– Живи без понимания. Одна кляча.
– Один мед, – соглашаются другие старики.
Но молодые не хотят жить без «понимания». И так все сложнее и сложнее запутывается нить общего должного смысла вокруг седого Рока. Вместе с единою церковью утерян и этот единый смысл. Первый раз в жизни я понимаю, что значит церковь для этих людей. Мне становится ясно, почему этот встретившийся мне на Волге доктор принял православную церковь в старинном виде, почему он понял ее как художественное произведение, как просветительно-воспитательную систему для народа.
– Какой же ты-то веры? – спрашивает меня белый дед.
За стариком и другие спрашивают. Подступают к окну, смотрят на меня полными смысла человеческими глазами.
– Какой ты веры? Какая у вас там вера?
– Я крещен православным.
– А веришь как?
Верю? Мне захотелось сказать им о какой-то хорошей вере. Но слова, которые мне попадаются, все не те. И в конце концов я чувствую только новое неприятное неудобство от этого вопроса. Там. в городе, в моей каменной квартире, никто не спросит, во что я верю. Здесь нельзя без этого. Я не смею и сказать даже, что совсем не верю, потому что это очень грубо.
– У нас, дедушка, – говорю я наконец, – верят все по-разному.
– По-раз-но-му! Слышь? По-разному. Да вы стать же нам, бедные, ах вы горькие, горькие.
– Нет, не как у вас, – отвечаю я. – У нас каждый сам свою веру должен найти.
– А не по родителям?
– Нет.
– Ну вот, поди ты, какая у них вера, – удивляется седой Рок.
– Новая вера! Новая вера! – побежало по площади. И новые, новые толпы двинулись к моему окну.
– Барин, – шепчет мне на ухо мой приятель Михаил Эрастович, – затвори окошко, урядник глядит; вишь, какой витим (митинг) собрал.
Я затворил окошко, и все понемногу возвратились к своим кулям с овсом, возам с сеном и к деревянному изделию.
Я не верю, как они, но угадываю, почти чувствую эту народную боль по единой церкви. Она, прекрасное,
хрустальное здание, разбита на мелкие кусочки, и каждая частица, как андерсеновское зеркало, отражает целое в искаженном виде.Я угадываю в больной душе преломленное отражение видимой церкви, и таким странным кажется мне обыкновенное каменное здание на базаре, которое тоже называется церковь.
Я подхожу к ней. Вокруг шпиля вьются и щебечут ласточки, голуби воркуют в нишах. Я смотрю на эту каменную вещь совершенно новыми глазами. Здесь, в этом краю излома народной души, как в анатомическом срезе, я постигаю все огромное и не замеченное мною раньше значение цельного церковного организма. Эта видимая каменная постройка с ласточками у шпиля и голубями в нишах для меня теперь полна таинственного значения.
Смотрю так на церковь. С колокольни спускается звонарь. Блестит смазанными волосами. Улыбается мне по типу юродивых. В двухэтажном деревянном доме возле церкви, вероятно, живет батюшка.
– Вверху или внизу живет батюшка? – спрашиваю я.
– И наверху живет батюшка, и внизу живет батюшка, везде живет батюшка, – отвечает звонарь.
Священники – люди, которых я, как эту каменную церковь, привык не замечать: живут себе эти своеобразные люди, творят что-то возле народа, в обществе всюду принято над ними смеяться. Теперь во мне пробудилось что-то новое. Я хочу взглянуть на батюшку, как и на церковь, новыми глазами.
И вот он: красный, только что вернулся из бани, большой, волосатый, настоящий картинный батюшка.
Как и на каменной церкви, благодать почиет на нем оседло. Я, простой человек, должен терять и искать свою веру, я должен проваливаться и снова карабкаться вверх. Он – нет. Он обеспечен. Щебечут ласточки, воркуют голуби.
Батюшка рад мне.
– Для таких гостей, – говорит он, – нужно бутылочку пива. Хорошо?
– Очень.
– И не угодно ли воспользоваться маскарадом? Для странствующих и путешествующих это требуется.
Нет возможности оборониться от бесконечного благодушия батюшки.
«И с этими-то людьми мой доктор боролся девять лет. – подумал я. – Какую же твердую веру нужно иметь, какой фанатизм, отвлеченность, чтобы восстать на этот благодушный быт. Чудом, только чудом это возможно». И пришло мне в голову: что, если с этим вопросом об Ионе во чреве китовом, который я предложил тогда на Волге верующему доктору, объехать всю Россию, как Гоголь с мертвыми душами, – вот бы получилась картина.
– Батюшка, – спрашиваю я, – скажите откровенно: верите вы, что Иона просидел во чреве китовом три дня?
– Верю. Ведь у кита горло широкое, а чрево огромное.
– Нет, не то, – говорю я. И объясняю ему, как естественник, всю систему пищеварения, доказываю полную невозможность пребывания человека в замкнутом пространстве под действием пищеварительных соков три дня.
Я говорю и слышу, что батюшка мне поддакивает: верно, верно.
– Да как же верно-то, – сержусь я наконец. – Что-нибудь да не так.
А батюшка смотрит на меня хитрым глазком, грозит пальцем.
– Ну, – говорит он, – а если Иона не три дня сидел, а один только миг, и ему это показалось за три дня, что вы на это скажете?