Травля: со взрослыми согласовано. 40 реальных историй школьной травли
Шрифт:
История Марии
Рассказано самой Марией, 40 лет, г. Алма-Ата, журналист, волонтер поискового отряда и инклюзивного центра
Имя сохранено
Я работаю журналистом, участвую в поисковом отряде и работаю с детьми в инклюзивном центре. Я выбрала этот путь не случайно. Это связано с моим подростковым возрастом. Я была буллером. Я воспитывалась в статусной семье, где папа был горкомовским работником, а мама главным редактором газеты. Но при всей своей статусности родители жили на зарплату, которая классически составляла сто двадцать рублей. Помимо меня было еще две сестры, и мы жили довольно скромно. Потом наступили девяностые. Папа уже был не горкомовский работник, но уважение, репутацию сохранил. В городе открылась первая гимназия, куда брали не по мозгам, а по звездности семьи. И вот мы там собрались все такие звездные дети, в том числе дети первых бизнесменов, которые красиво одевались. А у меня дырка на подошве, одни джинсы на все случаи. В девяностых мы жили бедно.
Но главное даже не это. Дома не было безопасной зоны. У других папы
Мне было так обидно. И во мне было столько злости. Как результат, в восьмом классе я выбрала для себя позицию «плохиша», пошла на опережение. Я никого не била. Но могла «погнобить» какую-нибудь богатую девочку прежде, чем она «погнобит» меня. Я так устанавливала справедливость. Мне так хотелось прийти домой, где меня встретят не матом или словами: «Че, мразь, пришла?» Мне хотелось, чтобы меня обняли, чтобы сказали: «Ничего не бойся». Мне хотелось, чтобы меня любили. Этого не было. Я, например, дружила с мальчиком, он стал наркоманом, я с ним рассталась. Однажды он ворвался к нам домой, мамы как обычно не было, а отец просто стоял и смотрел. Мне пришлось самой выпихивать этого парня. Если бы меня травили в школе, как мою дочь, мои родители бы ни за что меня не защитили.
В итоге я в качестве защиты стала хулиганкой. Дружила со старшеклассниками, это считалось круто. Я с ними ходила курить за школу. Могли вино выпить перед дискотекой. Могли вызвать кого-то на разборки. Я пыталась самоутвердиться через грубость, агрессию. Меня вызывали к директору и отчитывали в очередной раз: «У тебя такие родители, а ты…». А я стояла и думала, что ты вообще знаешь о моей жизни. Что у меня дома творится, спала ли я ночью? Никто не догадывался, что было у меня дома. У меня было четкое понимание, что обратиться за помощью мне не к кому. С тринадцати лет были попытки суицида. Я пила таблетки. Позже пыталась вскрыть вены. Меня спасали. С таблетками отец откачивал, с венами на скорой увозили, руки зашивали. А мне так хотелось не быть. Не было желания что-то доказывать. Просто хотелось не быть. Нигде. Последний раз я попыталась со всем покончить в восемнадцать лет. В девятнадцать я быстро вышла замуж. Просто сбежала из дома.
В 2013 году я уже занималась журналистикой, и в Алма-Ате произошло двойное самоубийство, парень и девочка прыгнули с крыши. Причем, было похоже, что девочку он толкнул, так как она очень далеко улетела, а там на крыше негде так разбежаться. Я взяла этот материал, начала его расследовать. Мне в руки попали такие страшные факты, что парень публично в социальных сетях отсчитывал пятьдесят шесть дней. То есть, он попал в игру группы смерти. Я списалась с его друзьями. Один из них через день после трагедии оставил надпись, что через двадцать четыре часа по просьбе мальчика он удаляет его страницу. То есть все знали. Все, кроме взрослых. Я начала отрабатывать эту тему. Увидела первые зачатки групп смерти. Но причин ухода мы так и не нашли. Когда мама наконец согласилась со мной встретиться, первое что она сказала: «У него все было. Я каждый день давала ему деньги». И я поняла, что кроме денег у парня не было ничего. Друзья говорили, что он был очень закрытый, ходил на сборища панков, рокеров, искал себе общество, но отношения не складывались. Он покупал дружбу, угощал сигаретами, алкоголем. Его принимали только потому, что у него были деньги. Думаю, он был очень одинок. Но это переживают многие подростки. Кто-то справляется, а кто-то вот так уходит в депрессию и потом уходит совсем. Пару месяцев вела я это расследование. Меня напугало то, что тогда еще все эти группы смерти были открыты, и весь этот суицидальный контент был открыт, и у них было дикое количество подписчиков, детей, которые это все лайкали, комментировали и делали репосты на свои стены. Невероятное количество, по несколько сотен тысяч подписчиков у каждой группы. У меня был нервный срыв. Я слишком близко это пережила, спроецировала на свое детство. Если бы в моем подростковом возрасте был такой контент, я была бы в числе первых, кто «выпилился». Я увидела глубину проблемы, самого этого явления – подростковый суицид.
Позже я вошла в поисковый отряд, который занимается поисками, в том числе пропавших подростков. Там я познакомилась с директором инклюзивного центра, который еще не раз упомяну. Я увидела проблему еще острее. Подросток пропадает, а близкие не знают о нем ничего. Так много патриархальных семей, где никто ничего друг у друга не спрашивает. Никто не говорит по душам. Дети и родители дистанцированы. Мы когда выезжаем на поиски, нам важно знать все детали, были ли суицидальные настроения, проблемы. Практически всегда родственники говорят, что все было прекрасно. Начинаешь копать, выясняется, что все было совсем не прекрасно, что были депрессии или зависимости, и что это вообще не первый уход. Мы теряем драгоценное время на сбор портрета, а могли бы потратить это время на поиски. Это то же самое, почему родители часто стыдятся с ребенком к психологу идти, особенно в провинциях. Видимость благополучия кажется важнее.
Я пытаюсь хоть как-то помочь выжившим. Когда мы находим подростка живым, я с ним разговариваю. Я не психолог, не могу оказать профессиональную
помощь. Но я прошла через это, я знаю, как это, когда у тебя нет выбора и ты живешь в состоянии, что не к кому обратиться. Я могу это проговорить с подростком. Я часто слышу советы, что надо просто не грустить и спортом заниматься. Я вижу, что эти советчики искренне не понимают, что у подростка нет ресурса заниматься спортом или не грустить. Родители это не видят, не признают депрессию ребенка, часто боятся пойти с ребенком к психологу, потому что это стыдно.Проблема ведь в том, что большинство поисковиков находят человека, и их миссия на этом заканчивается. А мы на базе инклюзивного центра хотим создать базу, чтобы помогать подросткам и их семьям, особенно в случаях, когда подростки в депрессии и подвержены суицидальным настроениям. Нужно же разбираться, что у ребенка происходит в душе. Иначе от того, что мы его просто найдем, ситуация не изменится.
Практически каждый случай ухода ребенка из дома так или иначе связан с буллингом. В прошлом году искали двух пропавших девочек. И уже после того, как нашли, я общалась с их родителями и учителями. Две девочки четырнадцати лет оказались в новой школе. Их не принял ни учительский коллектив, ни сверстники. Тут сказались, конечно, особенности менталитета. Девочки пришли из русскоязычной школы в казахоязычную. Были определенные культурные расхождения. Их заставляли носить юбки определенной длины. На уроках прилюдно унижали за макияж, хвосты, нужно было носить только косы. Это происходило при всем классе, с уничижительным посылом. Дома их никто не поддерживал, родители обвиняли в том, что они сами провоцировали все ситуации. И в один из дней дети ушли. Нашли мы их быстро, в тот же вечер, с помощью полиции. Они даже ночь нигде не провели. Но самое интересное началось на следующий день. Их с родителями вызвали в РОВД на показательную порку к начальнику отдела по работе с несовершеннолетними. То есть все пришло к опять-таки прилюдному порицанию. Я не увидела ни психолога, ни социального педагога. Там были директор школы, завуч, классный руководитель, мамы, которым угрожали штрафами и разбирательствами, и перепуганных девочек, которых после этого дома тоже ждал разбор полетов. Из этого я сделала вывод, кто никакой работы не последует, в причинах никто не станет копаться.
И это такая лайт-версия. Но часто итог буллинга гораздо более серьезный. Месяц назад была совсем трагичная история, когда парень девятнадцати лет повесился в горах, причем готовился основательно, несколько месяцев. После того, как мы его нашли, я изучала его компьютер, телефон. Он в свои девятнадцать лет в переписке с виртуальным другом признавался, что его до сих пор гложет то, что произошло с ним в тринадцать лет. Его шесть лет назад дико травил одноклассник с группой ребят. Детали мне не известны, но произошло что-то настолько серьезное, что для парня пережитая психо-травма стала основополагающей на долгие годы. Он все шесть лет свою жизнь выстраивал вокруг тех событий. Шесть лет с этим жил изо дня в день, даже не жил, а выживал. Он учился в колледже. Хотел поступать в российский вуз, заниматься наукой. Тут еще карантин наложился. Стало понятно, что скорее всего, планам не суждено сбыться. Поэтому с марта мальчик начал планировать уход. А в мае сделал это. С родственниками я тоже разговаривала, они считали, что он справился с этой ситуацией, перерос, забыл, хотя иногда он в разговорах с ними упоминал. Почему-то они не придали серьезного значения его словам. Сейчас, конечно, они винят себя, что не досмотрели, что тогда шесть лет назад не довели до конца, все спустили на тормозах.
Мы с вами живем теперь в разных странах, но система образования у нас общая, наследие советской. В этой системе нет места самому ребенку, как отдельной единице, за редким исключением уникальных педагогов или уникальных директоров, которые выстраивают работу школы вокруг ребенка, как вокруг личности, а не вокруг детей, как стада баранов. Никогда не забуду, как в конце девятого класса у моей старшей дочери был устроен педсовет перед поступлением в десятый класс. Каждый ребенок заходил в кабинет директора, родителю разрешалось присутствовать. Помню, стоит посередине мой ребенок, вокруг суровые женщины, и директор сказала такую фразу: «Мне ваши таланты не интересны, мне нужны данные тестирования». Мне стало очень понятно, что есть наши дети в школе. Это всего лишь результаты тестирования и рейтинг. Все!
А потом в школе поменяли директора, и мы поняли, что это был не худший вариант. Пришла директор – бывший парторг, человек системы с головы до ног. Она пришла и сразу начала устанавливать свои порядки. Но делала это так не интеллигентно. Дети были в шоке. Она кричала на учителей, учителя потом срывались на детях. Моя младшая дочь училась там же, и она все это рассказывала в недоумении: «Мама, как она может обзывать при нас учителя?» Это было безобразно.
В конце десятого класса моей старшей дочери я поняла, что она не хочет идти в школу вообще никак. В апреле меня вызвали в школу на разговор, сообщили, что мой ребенок отвратительно себя ведет. Это заключалось в том, что у ребенка на все есть свое мнение. Если на нее будут повышать голос, она попросит этого не делать, тогда как реакция других детей заплакать, уйти в себя. Моя дочь вполне грамотно отстаивает свои границы и просит к себе уважения. Она к этому времени уже работала волонтером в центре инклюзивных программ, там же, где и я, и видела другой мир. Ее возмущало, когда учителя обзывали детей при всем классе за макияж, за умственные способности. На первое сентября, например, девочек, у которых блузки были не чисто белые, а с элементами декора, прятали в кустах. Благодаря центру, у дочери произошло изменение ценностей, она стала иначе смотреть на понятие педагога, на любого ребенка. Она видела, как работают с аутистами, например, делают все, чтобы включить их в процесс, а в школе делают все, чтобы нормотипичных детей из процесса выключить. И чем дольше она работала волонтером, тем больше ее возмущало то, что происходило в ее школе.