Треугольник
Шрифт:
Должно быть, меня уже знали все жители. Каждое утро я начинал свой путь с площади, оттуда поднимался на гребень одной из гор, и если приросшие, пригвожденные к площади фигуры лениво поворачивали головы в сторону гребня, где улица обрывалась и где показывался я, то через несколько часов они поворачивали головы в сторону гребня другой горы, потому что я показывался уже там.
Темнело рано, темнота приходила вместе с холодом, улицы делались еще пустыннее, иногда мне попадались мрачные существа, подозрительно косившиеся на меня.
В селе (или городе) рынка не было, и я питался в столовой гостиницы. Я исходил уже все улицы; побывал уже и на кладбище; там были хорошо отесанные плиты, бросались в глаза хачкары — каменные кресты; на одной
После обеда сразу наступал вечер, и холод становился удручающим. Возле площади было что-то вроде кинотеатра, где я, коротая время, смотрел забытые, старые фильмы…
Мне необходимо было выйти к трем часам ночи на площадь, сесть в автобус и поехать на станцию — только и всего. И я, как ни странно, не мог, не верил, что могу решиться все это сделать…
Я подолгу смотрел на поднимавшиеся вверх улицы, на церкви, видневшиеся наверху, и уже не взбирался туда, на макушки гор, а, поглядев на них, возвращался в гостиницу…
Я выпил стакан чаю, и одетый в засаленную куртку официант, он же повар и вообще всему делу голова, почему-то попросил у меня паспорт, хорошенько рассмотрел его и вернул. Я выпил еще чаю, слегка отогрелся, сказал «спокойной ночи» и побрел в свой номер.
Под самым потолком висела загаженная мухами лампочка — и свет был тусклым. Я вскочил на стул и попробовал стереть с нее полотенцем грязь. Грязь засохла, и стереть ее почти не удалось. И все же мне показалось, что в номере стало чуть светлее. И в чем был — в шерстяных носках и верхней рубашке — я влез под одеяла, бросил на них еще и матрац с соседней кровати и попытался почувствовать себя защищенным.
Стекло моего окна было замазано кое-как, и от ветра все время вызванивало. Казалось, ветер врывался в комнату, и оттого приятное ощущение слабого тепла моей постели усиливалось… Я понимал, что мне нужно встать и как-то укрепить стекло, но я этого не делал, откладывал на потом. Иногда я вставал и подходил к окну, но делал это мысленно, и значит — оставался лежать; получалось, точно в какую-то игру я играл. Мне любопытно было узнать, когда я действительно подойду к окну и как это произойдет. Все мои движения совершались в моем мозгу так, словно я двигался на самом деле, и мне трудно было представить себе, какими же будут или должны быть эти мои движения в действительности… Наконец я вышел из состояния оцепенения — встал и подошел к окну. В окне я увидел себя, протянул руки к стеклу и — оторопел. Видневшаяся в нем фигура была выше меня. Глаза были большие и внимательно на меня смотрели. Я припал лбом к стеклу, подышал на него и убедился — голова смотрела снаружи, она была не моя. И я подумал — бежать, немедленно бежать, и мной овладели все постыдные чувства, и это было отвратительно. Должно быть, от страха я не смог отойти от окна — и вгляделся. За стеклом вырисовывался голый человек. Я отпрянул, но тотчас же выругал себя и снова припал лицом к стеклу. Человек исчез. Я успокоился, отошел от окна и снова увидел в стекле висевшую под самым потолком тусклую лампочку и мое обыкновенное, небритое, недоуменное лицо.
«Игра воображения», — заключил я и лег в постель.
Проснулся от утреннего холода. За окном все белело — улицы, церкви: ночью шел снег.
Глазам сразу же предстало ночное видение. Однако утро выдалось такое белое и было таким ясным, четким, предметным, что видение это показалось мне нелепостью, обрывком сна.
Я все хотел выпростать из-под одеял руки и не мог, но спустя некоторое время в коридоре раздались голоса, и это заставило меня встать…
Горячего завтрака в столовой не оказалось, и я удовлетворился хлебом, сыром и чаем. Просидел я довольно долго, прикладывал озябшие пальцы к стенкам стакана, посматривал на покрытые скучными пятнами стены, на выставленный в буфете рокфор и, размышляя, пришел к заключению, что вечность, вероятно, не что иное, как вот этот сыр, этот неряшливый буфетчик, и наступивший день,
и грядущий вечер… Буфетчик долго не спускал с меня заспанных глаз, потом смахнул с моего стола крошки хлеба и спросил:— Какой у тебя номер?
— Сорок третий, — ответил я нехотя, перехватив его взгляд и машинально выдвинув ногу вперед; был убежден: что бы я ни сказал, он не поверит; скажу, что жизнь хороша, не поверит, скажу — нехороша, опять-таки не поверит.
— Сорок третий, — повторил я и собрался встать и уйти, но встал я только мысленно, так же мысленно направился к дверям и вышел.
Он натянул перед собой свое полотенце — точно так, как отмеряют ткань, и приблизил его ко мне:
— Такую ногу ты видел?
— Есть баскетболисты ростом в два метра и тридцать сантиметров. У них ноги приблизительно такие.
— Ты видел?
— Видел.
— Я не видел, — не поверил он мне и, обернувшись к окну, указал рукой на улицу.
— Сегодня утром наш хромой набрел на следы чьих-то ног, — тянутся до самого верха горы. Я сказал — твои. А? Следы большие. Теперь вижу: не твои. Хромой подумал, что медвежьи. Следы дошли до макушки горы и пропали…
Я вспомнил вдруг случившееся ночью, чуть было не заговорил об этом, но сдержался.
— Медведи же не обуваются, — сказал я.
— Да, ноги были босые.
— Значит, кто-то босиком шел по снегу?
— Медведи иногда проведывают нас, спускаются с гор. Но я подумал, что следы скорее всего твои. Ведь здесь только ты добираешься до самого верха гор… — И он захохотал, сразу подняв на смех и мою позу, и бессмысленность моего появления на свет, и бесцельность моего существования, и то, как я был одет, и все, все…
— Смешно?
— Да нет… Отчего же?.. Кроме нашего хромого пастуха, у нас никто так часто не взбирается на эти горы. И притом он только на одну макушку взбирается, а ты за день успеваешь на всех побывать.
Я понял, каким смешным казался я окружающим, и почувствовал себя лишним, ненужным. И теперь я и сам признал себя действительно смешным: то на этой горе вырастаю, то неожиданно — на другой.
— Хочу получше увидеть ваш город… здесь удивительные улицы… церковь с пятнадцатого века стоит… — пробормотал я под нос, как бы оправдываясь. Потом промямлил что-то о готическом стиле, о персидских фресках, отчего глаза буфетчика приняли другое выражение.
— Ты по церковной линии приехал?
— Нет, — сказал я растерянно, — просто интересуюсь.
В будке сапожника, поставленной возле гостиницы, несколько человек разговаривали о таинственных следах; перед сапожником лежали две картонные подметки, мастерски вырезанные им в форме этих следов.
Моя боязливость заставила меня предположить, что сапожник и его приятели могут подумать обо мне черт знает что, заподозрить меня в чем-то дурном, связать с загадочными следами, и я опасливо и заискивая выложил им все, все услышанное мной о следах, как последний предатель приукрасив свой рассказ выдуманными подробностями. Чего не сделаешь, когда боишься людской молвы!.. И вдобавок я, как последний трус, ни словом не обмолвился о моем ночном видении. И мне стоило большого труда, чтобы не взмолиться; нет, я вовсе не странный, совсем не сумасшедший… пожалуйста, поверьте… не смейтесь надо мной, я такой же, как вы…
Потом я сказал, что улицы как улицы, что слоняюсь себе, ничем не интересуюсь, просто-напросто боюсь ожиреть… да и врач посоветовал… не то чего ради лазил бы я на ваши горы?
В холодную погоду слухи распространяются еще быстрее. Когда я проходил через площадь, по всему было видно, что историю загадочных следов знали уже все.
Люди, собирающиеся на этой площади, на все смотрят долго; пристально, упорно, томительно долго. Если в поле зрения человек, то они рассматривают его ноги, его голову, шапку, лицо, глаза, уши; они смотрят на него, не мигая, не отрываясь, пока он не исчезнет из вида. Они уже насмотрелись на свои горы, на свои улицы, друг на друга, и теперь уже ничто их не интересовало, кроме меня…