Три грустных тигра
Шрифт:
Я уже собираюсь уходить, когда у входа опять начинается суматоха, оказывается, как обычно в «Скай Клубе», зашел Вентура поужинать и послушать, как читает стихи Минерва Эрос, говорят, она любовница этого убийцы и в постели с ним от счастья буквально мычит, и он здоровается с менеджером и заходит с четырьмя охранниками в лифт, а еще десять или двенадцать рассыпаются по вестибюлю, и, убедившись, что все это не сон, и сосчитав, сколько неприятных моментов пришлось мне пережить сегодня ночью, а именно три, я решаю, что самое время попытать счастья в игре, и вытаскиваю из лабиринтоподобного кармана монетку, без минотавра, потому что это кубинский реал, а не американский четвертак, и бросаю в щелку везения и дергаю за рычаг, единственную руку богини Фортуны, и подставляю ладонь под рог изобилия, чтобы сдержать приближающуюся денежную лавину. Колесики крутятся, и сначала выскакивает апельсинчик, потом лимончик, и напоследок пара клубничин. Автомат издает угрожающий гул, наконец замирает, и наступает тишина, которая мне кажется вечностью.
Моя дверь закрыта. Наверное, дело рук Рине, Легального. Я отпираю и не вижу дружественного хаоса, пришедшего на смену немому порядку, который навела с утра домработница, потому что он мне не интересен, потому что я не хочу его видеть, потому что есть в жизни вещи поважнее беспорядка, потому что на белых простынях на моем диване-кровати, разложенном, вообразите, уже не диване, а полноправной кровати, на незапятнанных субботних простынях я вижу огромное, китообразное, коричневое, шоколадное пятно, нечто явно недоброе, и это не что иное, вы, разумеется, догадались, как Эстрелья Родригес, звезда первой величины, умаляющая белый небосвод моей кровати своим непостижимым обликом черного солнца: Звезда спит, храпит, пускает слюни, потеет и издает в моей постели странные звуки. Я принимаю этот факт с философским спокойствием потерпевших поражение и снимаю пиджак, галстук и рубашку. Иду к холодильнику, достаю молоко, наливаю стакан, и стакан пахнет не молоком, а ромом, но молоко на вкус вроде как молоко. Выпиваю залпом. Убираю ополовиненную бутылку в холодильник, а стакан швыряю в раковину, пусть затеряется среди своих. В первый раз за ночь ощущаю, какая удушливая жара стоит и, должно быть, стояла весь день. Снимаю майку
Наверное, это было, когда я была маленькая. Помню только жестянку, то ли оранжевую, то ли красную, то ли золотистую, из-под конфет или из-под печенья, в общем, из-под сластей, на которой сверху, на крышке, была картинка, озеро, янтарного такого цвета, а на озере — кораблики, лодки, парусники, они плыли с берега на берег, а еще были опаловые облака, и казалось, что волны катятся так мягко и так плавно, и кругом было так спокойно, что славно было бы там жить, не в лодках, а на бережку, на краешке банки из-под леденцов, сидеть и глядеть на желтые кораблики и на спокойное желтое озеро и на желтые облака. Мне подарили эту банку как-то раз, когда я болела, и я, наверное, держала ее у себя в кровати, потому что мне снилось, будто я внутри картинки, да и до сих пор часто снится. Моя мама пела одну песню, там были такие слова: брось весло, лодочник, ты гребешь — я вся горю (затем шло нудное пререкание между влюбленной красавицей и этим лодочником, который не хотел бросать весло, боясь потерпеть крушение, но дальше я уже не слушала, потому что засыпала раньше, и даже если не засыпала, все равно не слушала), — и я все слушала и слушала эту песню, и мне казалось, что я сижу у краешка воды и гляжу, как лодки бесшумно плавают туда-сюда посреди этого вечного покоя.
ДОМ С ЗЕРКАЛАМИ
Мы с Сильвестре летели на моей машине по улице О, от отеля «Националь», проскочили Двадцать третью, просвистали перед «Маракой», а Сильвестре мне Фары, а я Чего, а он Фары, Арсен, остановят же, и точно, шел уже восьмой час, не успели мы спуститься под горку на О и переехать Двадцать третью, как стемнело, а в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь (конечно, кто-то скажет, да как так, да в своем ли я уме, что я, лох, не понимаю, что кабриолет — машина открытая, и из него лучше видно: этому человеку, или людям, или толпище я отвечу, что сказал лишь «в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь», смотри выше, а поднят верх или опущен, речи не было, я же не Пру, есть у меня приятель, Марсель Пру, производитель одноименной восточной шипучки, вот его хлебом не корми, дай пуститься в бесконечные ветвистые перечисления, а то, что я хотел сказать да не сказал, и так известно моим товарищам по счастью, обладателям кабриолетов, а я обращаюсь только к тем, кто не летел на кабриолете по Малекону, часов в шесть вечера, 11 августа 1958 года на ста или ста двадцати: эта привилегированность, это роскошество, эта эйфория дня, который подошел к своему лучшему часу, летнее солнце, оплывающее алым над морем цвета индиго, среди облаков, которые иногда все портят и напускают сумерек, как в конце какой-нибудь техниколоровской цветной ленты на религиозные темы, в тот вечер такого не случилось, хотя бывает, что наверху город кремовый, янтарный, розовый, а внизу море все темнеет, из синего становится пурпурным, фиолетовым, и это пятно выползает на Малекон и начинает заливать улицы и дома, и лишь отдельные небоскребы остаются розовыми, кремовыми, чуть ли не как безе, подрумянившееся в духовке у моей мамы, и на все это я смотрел и чувствовал вечерний ветерок лицом, а скорость — грудью и спиной, и тут этот Сильвестре как ляпнет: Фары), и я включил фары. Почему-то дальний свет, и он вырвался, словно горизонтальная струя муки, дыма, сахарной ваты до самого конца улицы, и Сильвестре сказал, Бабы, а мне опять послышалось Фары, и я отвечал, Ты что, епть, не видишь? а он, Еще как вижу, и глаза у него стали с тарелку, с две тарелки, и в каждой по яичнице (потому что глаза у него желтые-прежелтые), и короткая шейка высунулась из рубашки, и вся голова припала к лобовому стеклу, тут я подумал, мы врезались, но кругом не загрохотало и не тряхнуло от инерции, я глядел на него, на его голову, прилипшую к стеклу, как стекло трется о стекло, а машина тем временем все мчалась по улице О, и, отведя взгляд (я знал, что на дороге никого, не зря пять лет за рулем), я увидел их — и ногой по тормозам до отказа и встал как вкопанный с визгом, разнесшимся аж до проспекта Гумбольдта и в отголосках, превратившихся в стон того, из кого прямо там, на месте, выдавили душу через рот, как из тюбика с живой пастой. Высыпал народ, и мне пришлось залезть на машину, как политику на трибуну (я уж было начал: «Граждане Кубы, вновь мы собрались здесь и тэ дэ»), и проорать: Господа, все в порядке. Но народ столпился не из-за нас.
Все глазели на двух блондинок, а наш экстренный стоп послужил предлогом (хотя кому нужен предлог, блондинки сами по себе им являлись: к тому же на этом пятачке — «Марака», а напротив «Кимбо», тут же «Саньон», он же «Сент-Джон» и рядом «Пигаль» — вечно ошиваются самые ушлые и языкастые бабники, кучкуются кто у столба, кто у устричного лотка, у газетного киоска, в одном кафе, в другом, а кто и прямо в дверях «Мараки» и «Кимбо»), и все заулюлюкали, засвистели и стали выкрикивать «Эй, штучка!», «Красотульки», «На нашу долю оставьте чего», «Давай не стесняйся!», и один выдал «Все на выбор!», но лучше всех выступил тот, кто сложил ладони рупором (вне всякого сомнения, это был Бустрофедон, он всегда там бродит, и в голосе слышалась та же холодная хрипотца, что у Бустрофедона, но за толпой я не разглядел, врать не стану), так вот, этот тип, духовный похабник, завопил что есть сил: «По лицу меня пусть гладят только лесбиянки!» — и все-все-все просто полегли на поле брани от смеха, даже Сильвестре, который теперь и вправду влип мордой в стекло (а блондинки уже прошли мимо, уже почти обогнули машину и не подумали остановиться, и я сразу понял, что они не американки и не туристки, а самые настоящие кубинки, и не только потому, что шагали они посреди мостовой, конечно, нет: я понял это так же, как и маэстро Игнасио тридцать лет назад в еще одном, как и Гавана, чужеземном городе — Нью-Йорке: «те, кто не вышагивают грациозно и вкрадчиво, с несравненной осанкой, те — не кубинки») из-за того, что я резко затормозил, и корчился от боли, а я сказал, Ты посмотри, что ты сделал со стеклом, в шутку, естественно, но он не расслышал ни начала, ни конца, оно все в сале с твоего лобешника. Я и сам бы не расслышал, не будь это голос из тех, заслышав которые, если только ты не Улисс и не привязан к мачте, кинешься в воду к акулам или в жидкий огонь или грязь в белом тиковом костюме, и этот голос говорит, Арсен, и я оглядываюсь и вижу блондинок, стоящих над нами, и вижу, разумеется, два платья из тюля или органди (органзы, подтвердит одна из блондинок позже, когда платье было уже смято) или из какой-то другой очень легкой ткани, холмящихся над машиной четырьмя холмами, вот что предстает моему взору, и в устье двух лиловых вырезов (они одеты в одинаковые фиолетовые платья) я вижу то ли зарождение, то ли окончание белых, молочных, почти голубоватых в вольфрамовом свете, льющемся из «Пигаля», грудей и две длинные шеи, не лебединые, а как у белых, изящных, воспитанных кобылиц, венских, чего уж там, и затем два подбородка, гордых (возгордившихся), потому что им известно, что под ними тонкая, изящная, белая шея и бело-сиреневый бюст, приковывающий все взгляды (наши, мои, по крайней мере, от них не отрываются) перед тем, как они опустятся к остальным прелестям, скрытым от нас сейчас идиотской машиной, а потом (опять пошли вверх) пухлые, большие, алые губы (растянутые в улыбке, не открывающей пока зубов, потому что владелица в курсе, что Джоконда снова в моде) и тонкие (простите, другого прилагательного я не нахожу… пока) носы и, боже праведный! эти четыре глаза! Два из них лучатся смехом и доверчивостью, они голубые и обрамлены длинными ресницами, с виду накладными (так же, как губы с виду лиловые, а на самом деле алые), но через несколько секунд я узнаю, что нет, не накладные, а над ними высокий ясный лоб и светлая грива, забранная в одну из тех модных сегодня причесок (которые тогда только-только появлялись, и нужно было быть очень уверенной в собственной красоте и очень продвинутой и очень гордиться современными канонами, чтобы отважиться с такой прической показаться на гаванских улицах, пусть даже только в Ведадо или вообще только на Рампе), и на волосах бледно-лавандовая бархатная лента. Атомная бомба!
Нет нужды описывать ни рот, ни улыбку Моны Лизы, ни прическу, ни даже лавандовую ленту второй блондинки. Она отличается (если кто-то захочет их отличить) лишь тем, что глаза у нее зеленые, ресницы короче, а лоб не такой высокий — хотя сама она выше. Не гоняй так, говорит блондинка справа, моя знакомая блондинка: теперь, когда она откинула голову назад и в неоновом свете замерцали ее белые, гладкие, сияющие скулы (на лицо нанесено немного масла, чтобы подчеркнуть японскую прозрачность кожи), я узнаю ее. Ливия, отвечаю я, узнал бы тебя раньше, наехал бы, и в «скорой помощи» мы бы с тобой замутили. Она заливается грудным смехом, тряся закинутой головой, как будто полощет моей шуткой горло, и отвечает так же фальшиво, как смеется, Ах, Арсен, ты все тот же: ты не меняешься. Ливия из тех женщин, которые всегда хотят, чтобы ты менялся, как сама она меняет цвет волос. Тебе идет быть блондинкой, говорю я. Этого никогда нельзя говорить женщине (а кому можно, Либераче, что ли?), серьезнеет она все так же фальшиво, кривит влажные губки: стискивает и выпячивает, и делает жест, как будто стукает меня по голове веером: Противный. (Если бы эта сцена, а это именно сцена, происходила на холме Ангела, сто лет назад, Сирило Вильяверде и впрямь увидел бы веер.) Какой вы противный, говорит вторая блондинка, у которой, разумеется, не голос, а эхо. А кто вы такие? интересуется Сильвестре, Анна и Ливия Плюрабелль? Ливия окидывает его своим близоруким взглядом, а потом своим дерзким взглядом, а потом своим взглядом роковой блондинки, а потом своим признательным взглядом, а потом своим чарующим взглядом: у Ливии имеется такой арсенал, что, будь они ручными гранатами, их хватило бы на целый склад в казармах у Батисты. А вы, произносит она, а сама выбирает взгляд для знакомства с незнакомыми знаменитостями, будто вкладывает стрелу в арбалет и на счет «семь» выпускает, и выпаливает Сильвестре в лицо, Наверняка один из друзей Арсена, интеллектуалов, да? Да, говорю я, это Сильвестре Исла, автор романа «Почем звонит колокол». Подружка Ливии на свою беду встревает, Ой, а не по ком? Ну да, отвечаю я, это тоже он написал, это первая часть. Она, обращаясь в основном к Сильвестре, переспрашивает, Нет, что, правда? Правда, отвечает Сильвестре на голубом глазу. Однако следует помнить, говорю я, что он написал обе части под псевдонимом. Ливия считает, что хватит уже, что она должна вмешаться как дружественная держава, и бросает на союзный окоп испепеляющий взгляд и состраивает мину в мою сторону: Милая, взрывается она, ты что, не видишь, он тебя за дурочку держит? Я отвечаю, нет, не за дурочку, а всего лишь за ручку, а хотел бы держать и на ручках. И действительно: она уже давно положила руку на дверцу, а я уже давно накрыл ее руку своей, и вот так мы уже давно сидим-стоим, но отражение Ливии вроде бы этого не замечает. Но когда я заговариваю, она смотрит на мою руку как на свою — и наоборот. Улыбается, Ох и вправду. Высвобождает руку, опускает на несколько дюймов ближе к Ливии и говорит, Боже, ну вы и нахал, глядя не на меня и не на Ливию, а в какую-то срединную точку между нами и Лимбом. Меня зовут Мирча Элиаде. Мы с Сильвестре одновременно подпрыгиваем. Как? Мирта Секадес, повторяет она: мы плохо расслышали, ну конечно. Но мой профессиональный псевдоним — Миртила. Это я подобрала, говорит Ливия. Правда, здорово, скажи, Арсен? Потрясающе, уверяю я с лучшей из своих прежних актерских интонацией, Ты всегда прекрасно подбирала имена, Но не себе, отвечает она, Ливия — мое настоящее имя. Что ж, говорю я, тогда только мне остается представиться. Не утруждайтесь, это уже Миртила, вы Арсенио Куэ. И откуда же ты его знаешь, а это Сильвестре, милая лиловая Миртила? Ох, ну как же, неопределенный жест всеохватывающей оценки современной культуры, взгляд все еще устремлен в Лимб, телевизор смотрю. Сильвестре поясняет нам с Ливией, А, она телевизор смотрит, и обращается к ней, А в кино ты ходишь?
Да, хожу в кино, если только вечером не работаю.
Одна, Миртила? не отступает Сильвестре.
Если не с кем-то, то одна, отвечает Миртила с улыбкой, почти позволившей себе перейти в смешок, а Ливия по-товарищески заливается хохотом: вот ее истинное имя, Солидарная Ливия.
Остроумное создание, говорю я, она напоминает мне шахматный аппарат доктора Мельцеля, не знаю почему, но Сильвестре уже не в состоянии оценить мое остроумие, которое поэтому становится таким же личным делом, как мастурбация.
А со мной ты пошла бы? спрашивает Сильвестре.
Ох нет, отвечает Миртила.
(Мне на ум пришел доктор Джонсон и его речения, всегда открывавшиеся словом «сэр».)
Почему? настаивает Сильвестре.
(Слишком условное наклонение в вопросе, объясняю я — впустую, про себя.)
Ну, скажем, не люблю очкариков, говорит Миртила.
У меня желтые глаза, вдруг сообщает Сильвестре, я присматриваюсь, к тому же в кино я выгляжу почти что красавцем.
Это в каком же фильме? встревает зловещая Ливийская Сирень.
Сомневаюсь, отвечает Миртила, не глядя на Сильвестре.
Она не верит в чудеса, мальчик, говорит Коварная Ливия.
Сильвестре собирается снять очки, но это уже переходит всякие границы (даже с точки зрения Ливии, которая не выносит, если больше чем на десять секунд перестает быть центром всеобщего внимания), и я слышу благословенное гудение, странно, что только теперь, скопившейся сзади вереницы машин, ожидающих, что мы уберемся с середины дороги или поедем дальше, и в переключающемся свете фар (на какую-то секунду кажется, что Ливия сейчас на мировой премьере своего так и не состоявшегося фильма, утопает в обожании среди волн софитов) и гвалте гудков я слышу знакомый, не исключено, голос, орущий очень четко: «В мотель их!» Ливия делает такое лицо, будто вот сейчас учуяла, как что-то прогнило в датском королевстве, возвращаясь на улицу вокруг, как в двадцатый век, из диалога обутых кармелиток, Какой ужас, фу, хамство, какая пошлость, и Миртила, ничего не слышавшая, все же считает необходимым поддакнуть, Не говори, подруга, какая пошлость, вновь высвобождая руку из-под моей руки. Ливия говорит, Арсен, у нас тут апартамент дорогой (я было подумал, что она о цене, но потом понимаю, что это обращение ко мне, и еще вспоминаю, что она всегда говорит «апартамент», а не «апартаменты», как все добрые люди), недалеко на углу, и успевает поднять идеальную алебастровую руку и указать, Вон в том бордовом здании. Я почти срываюсь с места под новым шквалом клаксонов, Заходи к нам как-нибудь, и уже улетаю, когда поверх шума моторов, выхлопных труб, колес, перечеркивающих серым белые следы скорости на черном асфальте, слышу, как Ливия срывается со своего знаменитого тропического контральто почти на уличное сопрано и кричит вдогонку, Шестой этаж рядом с, и финальный вопль, слово, поднимающееся само по себе
и продолжающееся, пока мы не сворачиваем на Двадцать пятую улицу. Ну как тебе, спрашивает Сильвестре. Что как, я прикидываюсь, будто не понимаю. Миртила, отвечает Сильвестре и позволяет этому вопросу-невопросу повиснуть над нами, словно откидной крыше или бледному ореолу ночи, и под ним, в его тяжести, мы проезжаем этот темный участок между перекрестками Двадцать пятой и Н и Л и Двадцать пятой, никогда не любил этот пятачок, и уже на оживленном углу у отеля, кафе и пансионов, по которому девушки идут в сторону Радиоцентра, а студенты выпить кофе, я говорю, Миртила? Как женщина? Ничего. Высокая, красивая, но не до отвращения, одета со вкусом, и светофор (хамелеон дорожного движения, твой зеленый — цвет не надежды, но милосердия) не дает мне договорить, я еду дальше по Двадцать пятой и кляну себя на чем свет стоит, слишком мало говорил и слишком много думал о том, что мало говорю, и потому не свернул с этой улицы и вот-вот подъеду к мединституту, и при мысли о том, сколько мертвецов сложено там, за железной решеткой, в ужасающей формальдегидной посмертности, жму на газ. Нет, серьезно, снова пристает Сильвестре уже на авениде Президентов, как она тебе? где мне становится полегче, не от вопроса, а от скверов одной из моих любимых улиц. Придется ответить или он не успокоится и будет доставать меня всю долбаную ночь — за ужином, в кино, за стаканом лимонада или чашкой кофе на углу Двенадцатой и Двадцать третьей, где мы будем провожать взглядами последних простых теток, спешащих в свои, а не в наши, эх, постели, а потом я заброшу его домой и поеду спать, или читать до рассвета, или звонить кому-то, кто согласится поговорить на мою сегодняшнюю утреннюю тему, Куэбернетическую Теорию, — словом, я буду зажат в тисках допроса весь вечер. Уж лучше отвечу, а после пусть Элиа Казан социометафизическими конфликтами в потрясающем цвете «Делюкс» в «К востоку от рая» развлекает его и наталкивает на беспокойные раздумья и являет трогательные видения другого мира, который для него реальнее, чем тот кусок сельвы, который мы только что преодолели без единой царапины, заметной, по крайней мере. Ну ты наивный, говорю, мама дорогая, до чего же ты наивный.
Лифт не работал, и я уже почти развернулся и хотел уйти, но в конце концов решил подняться по лестнице. Только что, едва различая в сомнениях выход на улицу, ослепительное свечение в глубине длинного коридора, точнее, туннеля, я понял, что нахожусь в одной из самых глубоких, темных и извилистых угольных шахт на земле с тремя, нет, все же двумя жилами — одной выработанной (лифт) и двумя еще не совсем (переулок с той стороны дома, где придется орать им в окно, — или же лестница), — и возможностью отдохнуть от воздуха, от вечера: слуховое окно жизни, чуждая и непонятная свободная воля — я ведь сам пришел. Не исключено, что сыграла роль случайная утечка рудникового газа-меланхолии. Зачем я пришел? Откуда-то, вероятно, снизу (хотя внизу вроде бы не оставалось ничего, кроме того помещения, которое Жюль Ветр величал салоном феноменального ветра) донеслись звуки явно не в ответ мне, потому что это были вполне ясно различимые удары молотком. Лифт чинили. Я зашагал вверх по лестнице и почувствовал головокружение наизнанку (бывает ли такое ощущение?): если я что-то и ненавижу сильнее, чем спускаться по темной лестнице, так это подниматься по темной лестнице.