Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Зачем я пришел к тебе, Ливия Рос? (Это настоящее твое имя или, скорее, Лилия Родригес?) Ты всерьез пригласила меня в гости? Если хочешь, если можешь, ответь честно на оба вопроса и забудь ты про эти проклятые скобки. Я ни за что не смог бы объяснить Сильвестре, почему пересчитываю подошвами эти метафизические ступени и цепляюсь одной рукой (потной) за перила из полированного мрамора, а другой (робкой) тщетно пытаюсь дотянуться до вспотевшей гранитной стены. Видимо, я добрался, потому что невидимыми костяшками стукнул в несуществующую дверь и далекий, берущий за душу узнаваемый голос сказал, или прокричал, или прошептал, Уже иду. Я погрузился в сон о другой двери, других дверях и другом ответе на стук.

Я много чего мог бы рассказать Сильвестре. Например, что познакомился с Ливией Рос, когда она была еще брюнеткой, то есть давно. Меня восхитила белая, прозрачная, живая кожа и порадовали синие глаза и тронули волосы натурального черного цвета, как я думал. Она завладела моей рукой — или, по крайней мере, так долго не выпускала, что я и забыл о ней (я хочу сказать, о руке). Нас представил Тито Ливидо, тогда еще не кинорежиссер, а оператор на телевидении. Когда она перестала улыбаться, встряхивая волосами и покачивая головой в такт музыке и подергивая меня за руку, как в детской игре, когда заговорила, или, может, чуть раньше, когда открыла рот, я понял, что в моей руке сейчас лапы павлина, голос какаду, перепончатая поступь лебедя. Так вы, начала она, значит, пауза для взволнованного вздоха, тот самый, выражение узнавания, Арсенио Куэ? Что тут можно ответить? Нет, я его брат, но мы с ним тезки. Всеобщий, всемирный, всеохватный смех. Пояснение Тито, Арсен у нас отъявленный насмешник, Ливидо. Отравленный подснежник, сказал я. Снова смех, не знаю почему. А вы, молвила Ливия, впервые поднимая свой онтологический веер и легонько ударяя по моей дурной голове, вредный, тоном,

претендующим на материнский, очень вредный. Кроме шуток, я не знал, что делать, потому что она до сих пор не отпустила мою руку. Затем, продолжая ту же детскую игру, оттуда, снизу, притянула меня к себе и, склонив голову, чтобы взглянуть на мою левую руку, вкрадчиво проговорила, одновременно давая понять всем кругом, что интерес к культуре ей не чужд, Ой, в точности тем же тоном, что Родриго де Триана, открыв Америку, да у вас там книга! (Знаю, звучит сложновато, но стоило это видеть и слышать: и слышать, потому что, увидев и только, к примеру, сквозь стекло, наблюдатель счел бы картину почти неприличной.) Что за книга? Я показал. Она прочла, словно малограмотная: За-ре-кой-в-те-ни-де-ре-вьев. Последовала гримаса чуть ли не отвращения. Хемингуэй? Вы читаете Хемингуэя? Кажется, я уже как-то говорил, да, читаю. А он разве не вышел из моды? Не исключено, что я улыбнулся: Я в детстве много болел, Тито, ливерный, что-то шепнул ей, и она уже открыла рот как бы для произнесения восклицательного знака без точки, когда я договорил, и теперь наверстываю упущенное. Она широко улыбалась всем своим большим розовым ртом (в тот день она была не накрашена, точно помню), улыбкой давая понять Просто я ТАКАЯ невежественная, но имея в виду, Дорогой мой, вы отстали от книжной жизни, и на самом деле говоря, Извини, интимная пауза, может, перейдем на ты? интимнейшее возобновление.

Давай, ответил я, конечно, и она сжала мою руку в знак благодарности. Спасибо, а она, оказывается, умеет подчеркнуть момент. Протянула другую руку к книге. Дай-ка на секунду, сказала она, мне пора идти, и залезла мне в карман пиджака (тут я понял, что она отпустила мою ладонь, которая беспомощно повисла в воздухе, как во время игры, когда-то кому-то не хватило стула: динамическое напряжение) и вытащила ручку, Я оставлю тебе свой телефон, уже пишет, позвони как-нибудь. Вернула всё (я взглянул на номер невидящими глазами) и улыбнулась улыбкой, классифицированной как Прощай Но Быть Может И До Встречи. Сказала, разумеется, Пока.

Я позвонил, когда в третий раз дочитал эту трогательную и грустную и веселую книгу, один из немногих настоящих романов о любви, написанных в этом веке, и увидел ее имя, выведенное поверх слова КОНЕЦ крупным, неровным, но приятным почерком: то ли лицемерным/деланым/мужеподобным, то ли нет. Дома ее не оказалось, зато я впервые поговорил с Ней. Я имею в виду, трубку сняла Лаура, ее подруга, сказал голос, показавшийся мне тогда слегка приторным. Ливии нет дома. Передать ей что-нибудь? Нет, спасибо, я перезвоню. И повесил трубку: любопытно, мы бросили трубки. Оборвали связь, вот так, одним движением, как только добрались друг до друга и смогли поговорить. Думаю, никогда больше (а времени было хоть отбавляй) мы не были так близко, вместе. Потом она рассказала, что осталась сидеть у телефона (который был на нижнем этаже, рядом со столовой, всегда забитой постояльцами пансиона) в семь часов с четвертью того вечера, ожидая, что я снова позвоню. Потом — это в тот день, когда Ливия нас познакомила, перед Радиоцентром. Она отделилась от своей компании и подошла поздороваться, знает, я не люблю компании. Арсен, тут одна, пауза, моя знакомая хочет с тобой познакомиться. Я понятия не имел, кто бы это мог быть, и уже собирался извиниться и сесть в машину, когда увидел высокую девушку, одетую бедновато, в черное, с волосами светло-каштанового, почти песочного цвета, она стояла у лестницы и улыбалась: я уже взглянул на нее, проходя мимо, радостно было видеть это стройное, ладно вылепленное молодое тело, и, кажется, посмотрел в ее серые, или карие, или зеленые тогда глаза (нет, не посмотрел, иначе бы запомнил: лиловых, темных, багровых ее глаз мне не забыть теперь) и пошел было дальше, но властная длань Ливии вернула меня к представлению, к представлениям: Лаура, подозвала она, и та тронулась с места, впервые выказав то послушание перед Ливией, за которое я потом по глупости столько раз ее укорял. Вот, хочу представить тебе Арсена. Арсенио Куэ — Лаура Диас. Признаюсь, меня слегка поразило это простое «Диас» после стольких звучных и экзотических и запоминающихся имен, но понравилось и нравится, что теперь, будучи знаменитостью, она не отказалась от него. В рукопожатии не было ничего выдающегося: за такую руку хорошо держаться, пожалуй, только в сельском скверике на гуляньях 20 мая. Я оглядел ее: оглядел лицо, и мне смешно вспомнить, что там, где сейчас столько изощренности, столько Брижит Бардо в выпяченной губке, столько густой туши, столько дневного/вечернего/рабочего грима, тогда была простая, провинциальная, открытая, но и спокойная, грустная, доверчивая красота, потому что красота и двадцать лет и вынужденное голодание — настоящие чемпионы по метанию вызова Гаване. Кроме того, она была вдова — этого я, само собой, не разглядел, как и многого другого, и, может, я больше узнал бы по телефону, чем тогда, когда она предстала такой, как застыла у меня в воспоминаниях: разговорчивой, смеющейся, на фоне солнца, закатывающегося за ее растрепанные волосы и за море, пять часов спустя, когда я вез ее из Мариеля, после позднего обеда на берегу, по Малекону к ним домой.

Между этим вступлением и последней точкой лежит другая история, из которой я хочу рассказать только конец. У Ливии есть свои бзики, выражаясь по-кубински, чтобы не назвать это медицинским словом «мании». Один из них — делить комнату с соседкой, другой — существовать на халяву (чтобы возили на машине, угощали, приглашали к себе пожить), и еще — «отбирать мужиков у подруг», как пояснила однажды Лаура. Ливия и Лаура были тогда не просто соседками, а неразлейвода, всюду вместе ходили и вместе работали (Ливия, благодаря свои редким способностям, превратила Лауру из гадкого захолустного утенка — слишком рослая, слишком тощая, слишком белая для Сантьяго — в лебедя от «Эйвон»: теперь она была моделью, снималась в рекламе для журналов и газет и участвовала в показах; Ливия научила ее ходить, одеваться, говорить, не стесняться больше длинной белой шеи, а нести ее так, «как будто на ней висит брильянт Хоуп», и, наконец, заставила ее покраситься в иссиня-черный — «цвет воронова крыла, дорогой мой», сказала бы Ливия, если бы заглянула мне через плечо и прочла это), и они слились: Лаура и Ливия/Ливия и Лаура/Лауриливия: две в одном. Еще один бзик Ливии состоял в том, что она была эксгибиционисткой (как и Лаура, и это наталкивает на мысль, что все знакомые мне женщины так или иначе эксгибиционистки — снаружи или изнутри, и нахальные, и робкие… но что же тогда до меня с моей машиной без верха, витриной на колесах, что же до всех нас, разве человек не выставляет себя напоказ космосу из огромного кабриолета этого мира? Но это уже метафизика, а я не хочу переходить границы физики: о плоти Ливии и о плоти Лауры и о моей плоти — вот о чем желаю я говорить сейчас) и жила в витрине. Однажды, в самом начале, когда я впервые зашел к ним в гости, она настояла, чтобы Лаура примерила новую модель купальника, в которой они должны были завтра сниматься для рекламы, и сама тоже надела бикини. Ливия предложила, А что, помучаем Арсена, с улыбкой, Лаура, включившись в игру, спросила, Проверим, джентльмен он или нет? и Ливия ответила, Проверим, мужчина он или всего лишь джентльмен, но Лаура перебила, Ради бога, напряженная пауза, Ливия, и сказала мне, Арсен, пожалуйста, выйди на балкон и не заходи и не смотри, пока мы не позовем.

Я видел слишком много картин «Метро Голдвин Майер», чтобы не совершить ошибку, чтобы повести себя в этот миг не как типичный кубинец, а как Энди Харди, когда тот встречается с Эстер Уильямс, и развернулся и вышел на балкон с улыбкой мужчины, спокойного за свое джентельменство, или наоборот. Помню, я все пропустил мимо ушей — грубый намек Ливии, тянущий почти на оскорбление, мелвилловское солнце снаружи, невинный двойной запрет Лауры — с изяществом и чуть ли не с походкой кубинского Дэвида Найвена. Помню, в сквере под солнцем, жарящим с неба и накалившем асфальт, играли дети, а три негритяночки, явно няни, разговаривали в тени цветущих фламбойянов. Помню, я сидел на идиллической скамейке в желанной прохладе деревьев, и меня позвали, и солнце со всей силы ударило мне в глаза, когда я обернулся: это была Ливия. Лаура стояла посреди комнаты в белом купальнике, не бикини, не раздельном, а «белоснежном трико» в техническом объяснении Ливии: с глубоким и широким вырезом на спине и еще одним спереди, до ложбинки между грудями, и закрытой шеей: никогда я не видел ее такой прекрасной, как в том полумраке, — разве что голой разве что голой разве что голой. Я сказал «ошибку», потому что с того дня у Ливии в каком-то отделе мозга, ответственном за прихоти, сфабриковалось желание/зуд/потребность, чтобы я увидел ее нагишом: я понял это по тому Арсен, как она подозвала меня, помоги-ка мне завязать здесь, указывая на спину и поддерживая лифчик от бикини руками, сложенными неуклюже не от недостатка опыта. Понял по тому, как — я заметил в зеркале — Лауре не понравилось, что я замешкался на минуту, больше чем просто минуту, над этим узлом гламура, надушенной кожи, последней моды.

Нет, в тот вечер у нас с Лаурой еще не было любви. Она была, она есть, она будет всегда, пока я жив, сейчас. Ливия знала об этом, мои друзья знали об этом, вся Гавана (а это все равно что сказать весь мир) знала об этом. Не знал только я. Не знаю, знала ли когда-нибудь Лаура. Ливия точно знала: я знаю, что она знала об этом, когда 19 июня 1957 года я заехал за Лаурой, а она пригласила меня войти. Проходи,

сказала она, не бойся, не съем я тебя. Я ответил тем, что Ливия приняла за очередную остроту, вы сочтете признаком робости в чувствах, в действительности же это всего лишь шекспировская цитата: Мессала, сегодня день рожденья моего, сказал я, дай руку («Юлий Цезарь»/действие V/картина I). Ливия подумала, это я так обзываюсь, и расхохоталась: Ах, Арсен, что ты говоришь, дорогой. Это я-то Мессалина? Единственная Мессалина в этом доме — Эсперанса, кухарка-служанка-прачка-на побегушках у Лаурливии, вот у нее что ни день, то новый хахаль (трахаль, знаешь ли). Я вошел. Я одна, сообщила она. А Эсперанса, добрая душа? спросил я, а она забралась с ногами на диван и подложила две подушки под спину — на ней были брюки (капри из голубого латекса для Ливии) и мужская рубашка, встретила она меня босая — и ответила: Ушла, радость моя, приглаживая волосы, выходной и все такое. Потом застегнула рубашку на все пуговицы и сразу расстегнула, добившись наконец, чтобы я, к своему удивлению, обнаружил на ней лифчик.

Мы поговорили. О моем дне рождения, который был не сегодня, а через три месяца, о годовщине две недели назад, о том дне, когда Молл и Блум, сидя на унитазе, испражнились в долгий поток-сознания, ставший перевальным пунктом в литературе, о фотографиях с Ливией, которые сделал Кодак и которые должны были появиться в «Боэмии»: обо всем — или почти обо всем, потому что за секунду до того, как я решил было не ждать больше Лауру и возвращаться домой, всплыло то, что Сильвестре называет Темой. Кодак считает, заметила Ливия, что некоторые фотографии (самые лучшие, естественно) не напечатают, и обхватила руками шею. Вот как, ответил я с тем же интересом, какой мог бы иметь к предмету, скажем, Махатма Ганди, а почему. Она улыбнулась, засмеялась, заодно облизнула губы и наконец сказала: Потому, что я там au naturel, само собой, она не сказала в точности «au naturel», но именно на «о натюрель» больше всего походил этот странный звук. Конечно же, они не отважатся, трусы несчастные. Я возмутился: Мерзавцы! Сами не знают, что творят, взглянул в ее синие глаза, на платиновые тогда волосы и черную мушку на подбородке, служившую ей в качестве контраста, чтобы подчеркнуть прозрачность кожи, Прости же их, Ливия, будь миролюбивее, на туловище, которое состояло целиком из бюста, достойного пьедестала или музея или книжной полки, ведь ты их счастливее, на ноги великолепной формы, скорее, подчеркнутой, чем скрытой тугими брюками, и, наконец, на ногти, выкрашенные в наимоднейший — парадигма эротики на плакатах в каждом магазине — цвет, у тебя есть лак «Нивия», голосом диктора, который звучит, пока ее холеные пальчики красят ногти на ногах в рекламном ролике на телевидении и в кино.

Закончив выпускать круглые взрывы хохота в потолок, словно кольца дыма, она сказала мне, Ах, Арсен, какой же ты все-таки, и встала, Хочешь глянуть? Я не понял, она заметила это по лицу, Да снимки же, милый, разводя руками притворно-рассерженно. А ты думал что? Я пристально посмотрел на нее, Оригинальные, надо думать. Не копии. Она вновь рассмеялась: Ты никогда не изменишься, и переспросила, так хочешь или нет? Я хотел, и она удалилась в спальню, Подожди. Я посмотрел на часы, но не помню, сколько они показывали. Зато помню, что в этот момент Ливия позвала меня из спальни, Иди сюда, Арсен, и я вошел. Дверь была открыта, а она раскладывала на кровати фотографии своей обнаженной груди. Они были большие. Я имею в виду фотографии: две или три покрывали всю кровать. На них Ливия была

голая до пояса с

руками, скрещенными на груди или

в рубашке, полураспахнутой до живота или

полностью распахнутой до середины живота

или голая спиной

или голая, упрятанная в сложную светотень

но целиком грудей не было видно ни на одной. Я сказал ей об этом. Она рассмеялась, вытащила снизу стопки фотографий и сказала, А вот на этой, то ли вопросительно, то ли утвердительно. Я не успел взглянуть, как она спрятала снимок за спину. Я плохо разглядел, сказал я, И не разглядишь, ответила она, Ее запрещено разглядывать, и расхохоталась: она была cockteaser, как говорят американцы, испанцы таких называют дразнилками, а на Кубе у нас нет слова, может, потому, что их слишком много — таких женщин, я имею в виду. Я собрался уходить. Ливия поняла, Обиделся наш маленький, просюсюкала она. Если наш мальчик останется еще на чуточку, его ждет приз. Я посмотрел на нее, и она выдержала взгляд, Ладно, и швырнула снимок на пол: на нем она сидела, опять голая, и на этот раз груди были видны, но слегка непропорциональны из-за специальной подчеркивающей линзы с широким углом: они были белые, безупречные, прекрасные, и Ливия не без оснований могла ими гордиться и ревностно относиться к своим фотографиям и негодовать, если бы запретили показать в журнале это чудо простой плоти, которая одновременно — и объект эстетики, и предмет страсти. Я в них не верю, сказал я тем не менее, это стереосиськи: сгодятся для Арча Оболера, она встала как вкопанная, хотя никуда не шла до этого. А кто это? спросила она, кажется, почти яростно, Режиссер «Дьявола Бваны». Она, не сходя с места, наклонилась, подобрала снимки с пола и с кровати, убрала в шкаф и исчезла в ванной, бросив: Не уходи никуда, прежде чем закрыть за собой дверь. Потом она вышла. Прошло, наверное, минуты две или три, но в воспоминании она вошла и вышла почти одновременно. Голая. То есть в черных трусиках, но и только. А теперь? с вызовом спросила она и двинулась ко мне на цыпочках, выпятив грудную клетку и откинув назад руки и плечи, наверное, подсмотрела жест у Джейн Мэнсфилд, но мне даже не стало смешно, потому что напротив меня (и против меня) была красота, которую можно увидеть, потрогать, услышать, понюхать и вкусить всеми чувствами: увидеть руками, услышать губами, вкусить глазами, понюхать порами кожи: Настоящие они или поддельные? спросила она. Чей-то голос взволнованно произнес, Они театральные, и голос этот принадлежал не мне: я повернул голову, мы повернули голову и увидели на пороге Лауру, которая в одной руке держала круглую коробку, а в другой — ладошку маленькой светленькой некрасивой девочки, ее дочки.

Открывая дверь нового дома Ливии, я вспоминаю другую, закрывающуюся, дверь и беспомощную, вульгарную фразу Лауры, поразительно драматичную из-за внезапно ледяного тона, В следующий раз дверь закрывайте, то, как она ушла, и неизменное безразличие ко всем моим звонкам, попыткам ее увидеть, дома или на телевидении, и вежливую отчужденность, в которую вылились наши отношения, где Привет и Как дела и Ну давай, пока заменили все прежние жаркие нежные слова — слова любви? О-о-о, кого мы видим, сказала Ливия, Миртила смотриктокнампришел, куда-то в спальню и сама ушла туда же, оставив распахнутыми обе двери, — из одежды на ней были только брюки, — и, садясь за туалетный столик, бросила мне, Проходи, Арсен, располагайся, я сейчас, а сама разглядывала меня в зеркале и красила губы с той же тщательностью и точностью и мастерством, с которой, судя по репродукциям, Вермеер выводил голландские рты, хотя, может, одежды было меньше, в смысле, на Ливии, не на Вермеере и не на женщинах с его миниатюр. Голос из ванной выкрикнул, Иду! вышло очень похоже на «пли!», потому что дверь тут же распахнулась и появилась Мирча Элиаде, Мирта Секадес, для вас и для рекламы и для друзей просто Миртила всухую, голая, да, и она тоже, нагишом, и сказала, Ах это ты, Арсен, узнав, извини, не знала, что ты тут, вернулась в ванную и, не закрывая двери, взяла халат (прозрачный) и снова вышла в чем мать родила и начала вдевать влажные от жары и после душа руки в белые в голубой цветочек рукава. Она не запахнула халат, а принялась шарить в шкафу/на туалетном столике/в аптечке в ванной/в чемоданах на полу/в шкафу в гостиной/на кухне/в холодильнике и чуть что подходила к дивану, где сидел я, выглянуть в окно, не собирается ли дождь. Ну вот, опять сегодня не одеть плащ, блин, сказала она мне, Ох извини, Арсен, но меня это ТАК бесит. Даже времен года нормальных и тех тут нет. Ливия поднялась, вышла в ванную и, осторожно сбрызгивая накрашенное лицо, сказала, Она-то сама с севера, из Канады (Драй, знаешь такую). Миртила вынырнула из-под чемоданов с голубыми брючками в одной руке и белыми босоножками без каблуков в другой, Ну допустим, я из Которро, ну и что теперь, времен года-то все равно нет, она надевала трусики и а тебе Ливия прекрасно известно женщина чтобы была элегантной сбросила бледно-голубые банные тапочки и сунула ноги в босоножки, не умолкая, так надо-то, чтоб хоть зима и лето были Ливия разразилась оглушительным хохотом. Нет, Арсен, ты послушай, как она говорит, а еще дикторшей хочет стать, заметила она, поправляя (застегивая) лифчик на спине Нужно, чтобы, по крайней мере, учись, детка, а Мирта села за туалетный столик, Нужно там или надо, должна же элегантная женщина выгуливать свой градероб Только в наморднике подумал я а в этой говенной стране обернувшись ко мне Прости ради бога Арсен обернувшись к Ливии и того нельзя встала и прокричала в окно И того нельзя громче Ничего тут мать вашу нельзя и снова упала за столик и взглянула на меня Извини правда но у меня уже вот здесь вот это все стоит и подняла длинную узкую руку и дернула себя за прядь соломенных, сто, тысячу раз перекрашенных волос, уже мертвых, мумифицированных белой краской, настоящей, металлической, минеральной платиной: настоящие волосы Фальмера.

Поделиться с друзьями: