— Потому что уже давно, очень давно, мне является святой Паскуаль.
— Кто, кто?
— Святой Паскуаль Байлон. И стучит три раза. Я во сне слышала.
— А что это значит?
И она не без гордости пояснила, о чем идет речь. Не без гордости, потому что, когда они углублялись в мир праздников, ладанок и индульгенций, трехдневных служб и новен, постов и говений, дядя Ригоберто не раз читал ей нравоучения. Несмотря на это, она — и это было заметно — предпочитала его своему духовнику, падре Момпо (который тоже наставлял ее, но слишком сурово, аскетично, грозил адскими муками, как началась война, он отправился в паломничество, в Лурд, и с тех пор как в воду канул). А теперь, услышав, что святой тройным стуком предупреждает тех, кому пора приготовиться достойно встретить смерть, дядя Ригоберто сник. Расхаживал по комнате и бормотал: прах побери, должно быть, это так и есть, — потом взглянул на тетю Лоли и спросил:
— А куда он стучит?
— Ах, разве я знаю, в стену, в дверь, в изголовье кровати.
— Даже в изголовье кровати? Ишь ты, прах тебя побери.
Но шли дни, складываясь в недели. Проходил месяц. Потом другой. И однажды дядя Ригоберто оказал Висенте самое высокое доверие: показал ноты пьесы, которую в это время сочинял. Она называлась “Менуэт доньи Тети Лоли” и была предназначена для корнет-а-пистона и трубы-тенора в сопровождении фортепьяно. Он менял инструменты там, где следовало, подносил мундштук к самым губам, но не касался его, а лишь играл на губах, едва слышным голосом исполнял гаммы, арпеджио, тремоло на самых верхах или брал такие низкие ноты, что багровел и задыхался, глядя в написанные им самим ноты. И говорил: вот окончится война, и мы с Матиасом сыграем эту вещь, тогда послушаешь. Матиас был ризничий и лучший органист (как и пианист) во всей округе Вильягордо и Кампорроблес. И Висенте в известном смысле уже “слышал”: ноги двигались в плавном ритме менуэта, в легких поклонах гнулась спина. И внезапный порыв ностальгии уносил
его в далекое детство. К тому короткому концерту, который закончился знаменитым соло тубы. В музыкальных фразах, которыми исходил дядя Ригоберто, возникал и замирал хохот обезумевших птиц, порхали сами неправдоподобно яркие птицы, они вылетали из сверкающих раструбов обоих инструментов и исчезали. Заметь: исчезали. Вот какие чудеса таскал гигант на своем горбу. Музыкальные забавы (хоть и с грустным концом) для детей. Ты их и видишь, и не видишь, но они такие яркие, броские. И было кое-что еще. И это кое-что раз от разу больней ранило Висенте. Слепило, как звезды, которые вспыхивали и гасли на полированной меди труб. В своем великом воодушевлении дядя Ригоберто страдал: облизывал пересыхающие губы и все набирал воздуха, чтобы сотрясти воздух медными звуками той или другой трубы. И каждый раз сдерживался. Покрывался потом. Тишина его убивала. Но такое занятие стало для него привычным делом. Висенте подумал, что страдания дяди Ригоберто особенно усугублялись, когда он почти бесшумно демонстрировал ему или тете Лоли свои собственные произведения. Происходило это всегда днем, после приема настоев с чем-нибудь подкрепляющим душу. Последнее, кстати, он “дегустировал” отдельно. Понимаешь, надо же распробовать. Один стаканчик. И дегустация производилась перед началом концерта, когда он был еще спокоен, когда мир сказочных драгоценностей с их невыразимым благоуханием (исходившим от чаев, в которых от чая сохранилось только самая его суть: слово “чай”) еще не нарушал райскую тишину паванами, менуэтами, сарабандами или мазурками. От их названия Висенте приходил в восторг, он их записывал. Всей своей фантазией помогал он увидеть свет чудесным забавам, а тетя Лоли вновь становилась девочкой: хлопала в ладоши, а то и роняла слезинку. Но наконец наступала тишина, яркие краски угасали. И тогда записанные названия пьес и необходимых для исполнения инструментов создавали у Висенте иллюзию, что он что-то сохранил. “Альбальская серенада” (для корнет-а-пистона и трубы-баритона в сопровождении фортепьяно или фисгармонии). “Ночная баллада” (для фагота, трубы-тенора, трубы-баритона или тубы в сопровождении фисгармонии. И пожалуйста, бубен, который вступит в указанном месте “анданте”, и больше нигде). Дядя Ригоберто исполнял для них и произведения других авторов, перебирая пальцами клавиши труб и негромко напевая мелодию фальцетом. В его нотах были его собственные и чужие переложения Фальи, падре Викториа, Альбениса, партии, написанные для других инструментов, но, безусловно, подходящие и для различных труб, — тут были и Рихард Штраус, и Вебер. Запомни, Висенте. И Висенте обещал себе, что когда-нибудь приобретет необходимые музыкальные познания, чтобы его интуитивная догадка превратилась в уверенность: дядя Ригоберто необычайно одаренный человек и самобытный музыкант. Но чем дальше шел концерт, тем хуже приходилось исполнителю. Сводило пальцы, срывался голос, дрожали губы, и весь он дрожал, того и гляди не выдержит и дунет в трубу. С отчаяния — так думал Висенте, — а потом покончит с собой. Похоже было, Висенте все время боялся, что услышит вопль. Был уверен, что раздадутся вопль и проклятие. Он не знал почему, но именно этого ждал он от дяди Ригоберто. Никогда раньше не задумывался он над тем, какая таинственная сила скрыта в проклятии, а теперь это его заинтересовало. Сам не зная почему (эта мысль его ослепляла), он верил в эту таинственную силу, но, конечно, сначала надо было решить, верит ли он в бога, но, так или иначе, его сильно беспокоила судьба дяди Ригоберто. Он представлял себе, как дядя Ригоберто разобьет сверкающей трубой застекленную дверь балкона, нацелит ее в небо и издаст из нее сатанинский хохот, потом упадет на колени — дальше его воображение не шло, он мучительно искал выхода: а что мне делать, что делать? — может, собрать все его трубы и унести ночью из дома — нет, это бы его убило — или же сказать ему, пусть играет, только тихонько, — нет, и это не годится, он войдет в раж, и всех нас заберут. Что делать, что делать? Он так был уверен, что его опасения не напрасны, как будто дядя Ригоберто перед ним исповедался. Стал избегать подобных сцен: слишком уж гнетущее впечатление они на него производили. Как только он видел, что дядя Ригоберто тянется к какой-нибудь из своих труб, заранее шевеля пальцами, старался остановить этот его порыв, спрашивал что-нибудь о травах, о Вильягордо, о его армейской службе в Валенсии и в особенности — это был самый верный и тонкий способ отвлечь старика от мучившего его желания — о самих инструментах. Висенте поражала фантасмагория звуков, которые звучали в сознании старого музыканта: фуги и переходы саксофонов, флейт, фаготов и труб, неповторимо тягучие ферматы гобоя, словно стелющиеся в воздухе, бесконечное разнообразие медных звуков семи разновидностей труб от корнет-а-пистона до тубы. Из этого волшебного мира Висенте выходил, понимая только то, что он ничего не понимает. Окончательно обалдевал. Но им руководила одна лишь мысль: все что угодно, лишь бы старика не потянуло выйти на балкон и извлечь из трубы сатанинский вопль. Подобная вспышка божественного вдохновения могла вызвать вполне земной пожар, который сжег бы и музыканта, и Висенте, и всю его семью. Этот пожар пришел бы в дом с улицы, медленно и спокойно поднимаясь по ступеням. С улицы суровых военных лет. С улицы, по которой он уже много месяцев беспрепятственно гулял, точно сильный неумолимый зверь, хорошо знакомый замирающим в страхе людям. Так он разгуливал по улицам, принюхиваясь, и тем летом тридцать седьмого. Висенте жил какой-то нереальной жизнью, ходил как во сне из дома в резиденцию ФУИ (улица Конкордия, 6) и из резиденции ФУИ домой. Точно лунатик, шагающий по скатам крыш от одного кошмара к другому. Он был членом общества “Филин” (не ахти что, но не так уж и плохо, черт побери, пока не уйдет на фронт, лучше уж ходить сюда, чем на всякие политические собрания), участвовал в репетициях “Двух болтунов” или “Дракончика”, окунаясь в другое время, в мир выдумки, полета фантазии, однако мир этот казался ему не более фантастичным, чем тот, в котором он жил дома с двумя нелепыми, возможно, чокнутыми стариками. Болтая с девушками и парнями за сценой, Висенте иногда вдруг спрашивал себя, а что бы они подумали, если бы узнали о существовании дяди Ригоберто и тети Лоли. Он этого не опасался, но каково было бы их изумление. Никто ничего в нем не замечал, он курил, болтал, в нужный момент смеялся, глядя широко открытыми глазами, как и положено лунатику. Но иногда бывало и хуже. Иногда опасность, которой он подвергался, заглядывала ему в лицо и заставляла содрогнуться. Но, как видно, содрогался он только в душе, потому что опять-таки никто ничего не замечал. Дядя Ригоберто мог затрубить с балкона в любой миг. Может, он уже это и сделал. Может, с улицы суровых военных лет уже поднялся в его квартиру неумолимый зверь. Или тетя Лоли могла выйти из дома и проболтаться. Надо было поговорить с отцом. С ясностью, не свойственной лунатикам, Висенте понимал, что это вопрос жизни и смерти. Глядевшая ему в лицо опасность начинала угнетать его. А с другой стороны, разрешить этот вопрос было очень просто. “Филин” должен был вот-вот уехать на гастроли по городам округа Альбасете и, возможно, Хаэна. И Висенте хотел уехать с театром. Несмотря ни на что. Он предчувствовал, что очень скоро попадет на фронт. При всей своей политической незрелости он как будто ощущал во рту горький вкус поражения, в душе его занозой сидела мысль, что Республика проиграет войну. И он ощущал это очень глубоко и лично: это он проиграет войну. Именно так. Неужели он тянет время, чтобы избежать бесполезной жертвы? Оскорбленным тоном он говорил себе “нет”. А это препятствие, эта настоятельная необходимость охранять дядю Ригоберто, что это: его злой рок или его избавление? Ведь ушел же на фронт Бернабе, и Висенте был уверен, что Бернабе все равно ушел бы, независимо от того, как решилась бы судьба дяди Ригоберто, — разве этот поступок друга не указывает ему путь к правильному решению вопроса? В двухнедельной поездке с театром по городкам и поселкам Испании Висенте видел для себя прощание с тылом. С отчаянной неразумной тягой к нормальной жизни. Он сам так решил, никому не говоря ни слова. Гляди, как просто. Известно было, что театр выступит в Альмансе, Альбасете, Эльине и, возможно, в некоторых городках близ Хаэна. Называли Вильянуэву и Вильякаррильо. В труппу входила, конечно, та девушка. Почти девочка, две тугие косички, немного угловата. Малолетка. Висенте никак не мог сообразить, сколько же ей лет. Ехала она потому, что была сестренкой другой девушки, которая была хорошей актрисой. Но никто не говорил, что ее берут только из-за того, что ее сестра — хорошая актриса, просто на всякий случай. И Висенте злился на себя, говорил, что ей не больше тринадцати, и рвал стихи, которые уже начал сочинять в ее честь. Еще одна хорошенькая в моей жизни, еще одна глупость. Нет, не еще одна глупость, а еще одна история, которую в то время он не расположен был переживать. Но он поедет с театром, хоть там он и чаще будет видеться с девушкой. А по возвращении сделает все что надо, чтобы уйти на фронт. Потом… Потом надо было все-таки поговорить с отцом. Либо дядя Ригоберто, либо трубы — вместе они в доме оставаться не могут. И тогда Висенте отступал перед чертовской заковыристостью собственной проблемы: что такое для меня судьба дяди Ригоберто — избавление или злой рок, который не дает мне уйти на фронт, потому что честней было бы остаться? Бернабе — это Бернабе, а я — это я. Но минутку. Минутку. Не пойти — действительно честно или “честно” в кавычках? К черту. К черту! Бернабе — это Бернабе, а я — тоже Бернабе. Либо одно, либо другое. Пусть дядя Ригоберто сам выбирает. Послушай, а ему ли решать? Как это “ему ли”? Ему в первую очередь. Решено. Нынче же вечером поставлю этот вопрос перед домашними. Да, этого не избежать. Ведь я единственный, кто до сих пор оберегал его, и я один знаю всю
правду. И ты подумай: в этот самый вечер, в тот самый вечер, когда Висенте шел домой быстрей, чем обычно, и с большей тревогой на душе, хотя всякий знает, не так уж часто приходится спешить домой с тревогой на душе, — так вот, в тот самый вечер дядя Ригоберто сам решил свою проблему. Висенте вошел в дом тихонько, остановился у двери, прислушиваясь. Но к чему он прислушивался?.. Он остановился в полутьме передней, потому что грызли сомнения. Ну что я ему скажу? Ведь я смогу убить его, сказав об этом! Через застекленную дверь, за которой с левой стороны, в самом начале коридора, была его комната, он заметил медленно приближающийся дрожащий свет. С Висенте градом лился пот. Август, начало августа, дикая жара, духота полутемной передней, где нет ни ветерка, ни шелеста листвы, август, если бы хоть услышать шум прибоя, но нет, нет, жаркое шерстяное одеяло окутало тебя с головой, и ты обливаешься потом, как будто у тебя грипп и ты принял аспирин, задыхаешься, а струйки пота щекочут тебя и тут, и там, и кое-где еще. Быстро шел по улице, воздух овевал лицо, жары не чувствовалось, а здесь, укутанный жарким одеялом августа, — вот зараза, хоть ложись и умирай. Он с закрытыми глазами видел эту сцену. Мерцающее пламя свечи. Скапулярий. Дядя Ригоберто дрожащими губами касается мундштука одной из своих труб. В прозрачном вечернем воздухе Висенте еще видел покинутые им импровизированные декорации театра. Они репетировали “Дракончика”, и он тосковал о тех временах, к которым относилось действие пьесы. И написана она была непростым, но свежим языком, на котором приятно говорить. Он знал, что без него слова его персонажа прозвучат иначе. И еще в пьесе был народ, целое селенье. И он был лишь одним из тех, кто наивно позволял одурманить себя этим трам-тарарам-бум, трам-тарарам-трах, что должно было создавать колдовскую атмосферу. И вот теперь он стоит в своей передней, изнывая от жары, и все же чувствует, что там, на сцене, он более на месте, чем в сцене, которую он сейчас увидит, — но тут дядя Ригоберто прервал поток его мыслей, толкнув застекленную дверь и придержав ее, чтоб не распахнулась настежь.
— Висенте! Висенте! Не мог бы ты одолжить мне одеяло?
— Одеяло. Одеяло?
— А еще лучше — два.
— Два одеяла?
— Иначе я сойду с ума, — сказал дядя Ригоберто. — Неси одеяло, неси сколько у тебя есть одеял. — Тетя Лоли за его спиной ломала руки. — Мне во что бы то ни стало надо сыграть и заорать во весь голос, неси одеяла, черт бы меня побрал, неси, не то нас убьют!
А тетя Лоли складывала руки и восклицала: ах, бедняжка!
— Подождите минутку, — сказал Висенте.
— Я сейчас буду играть громко-громко, — продолжал дядя Ригоберто, — а потом брошусь с балкона — и чихать мне на все, катись все к чертовой матери!
И слезы лились у него ручьем, а Висенте говорил: ну что вы, пойдемте, берите одеяла, вот это, и это тоже, и вот это зеленое из шкафа, оно огромное, как это я о нем забыл, вот черт, этим ключом всегда оцарапаешь себе пальцы. Висенте собирал одеяла, ворсистые и жаркие, как август месяц: вот, берите и это. Потом дядя Ригоберто сел на кровати и устроил себе настоящую пещеру из одеял, накрывшись ими с головой, и начал играть громко и долго, вытаскивая занозу из своего сердца, но его почти не было слышно, хоть он издавал пронзительные тремоло и сумасшедший хохот, каскадами низвергавшийся восьмыми и шестнадцатыми триолями, что за безумие, и, не переставая играть, пел, плакал и ругался такими словами, что ого-го, разделывая их медными звуками трубы. И Висенте слушал, как он хоронит, заживо хоронит свои проклятия. А потом музыка стала спокойной, прозрачной, ничего прекраснее Висенте в жизни не слыхал. Кого звал старик, кого? Засунув голову глубоко в недра земли. Висенте все хотел проглотить комок, стоявший в горле, — и не мог, как ни старался. Ладно, говорил он себе. Надо оставить ему два одеяла. Три одеяла. А тетя Лоли крестилась и говорила: слава тебе господи, такой человек, такой человек.
12
Как он ни устал, как ни хотелось поскорей сомкнуть веки, он решил восстановить в памяти эту сцену.
Женщины (на окраине Вильякаррильо). Как изможденные вьючные лошади, согнувшиеся пополам под огромными связками сучьев и сухих виноградных лоз, голова чуть не у земли, зад намного выше. Бредут по дороге.
Это строки из его блокнота. Он нацарапал их, сидя в автобусе, который увозил его из Вильякаррильо вместе с Бла, Бофарулем, Кандидо и Кандидой. В тот день (день Непорочного зачатия) ему тоже хотелось спать. Что ж, хоть автобус и громыхает, зато укачивает… Когда утром он проснулся, первое время пребывал в каком-то безвольном отупении, потом в сознании его, точно обрывки навязчивого сна, преследующего тебя и наяву, стали мелькать картины предыдущего дня (они плавно скользили перед его внутренним взором, вдруг замирая в ослепительно ярком стоп-кадре): сцены на кладбище, поездка в Кастельяр (Мерседес, Мерседес), но, пожалуй, больше всего фантастический след, оставленный в его сознании ночным событием — встречей с отцом и сыном. Неужели все это уместилось в один день? Просто не верилось.
Бла он успел сказать всего несколько слов, пока брился, виной тому было хорошо знакомое ему дурное настроение, которое делало его малообщительным, а то и вовсе молчаливым.
— Я потом тебе все расскажу, а сейчас у меня голова что-то побаливает.
— Ладно, — согласилась Бла. — А ты расскажешь об этом им?
— Нет. Никому. Разве что напишу в книге. — И затем, скорчив перед зеркалом последнюю гримасу и держа бритву на весу, сказал: — Мы уезжаем. Сейчас же уезжаем.
Ей достаточно было этих слов. Собственно, он мог их и не произносить. Бла молча принялась собирать чемодан.
И вот они ехали в автобусе, и ему надо было закрыть глаза, отдохнуть, пока его не одолели картины его сна, иначе от дурного настроения не отделаться. И вот тут из окна автобуса он увидел (опять же в виде замедленных кадров) трех навьюченных женщин.
Они шли медленно, осторожно ставя ногу. Не старые, но преждевременно состарившиеся, почерневшие, проклятые голодом, холодом, самой жизнью. И тем не менее не утратившие достоинства. Шли согнувшись, обратив потемневшие лица к земле, но время от времени бросали взгляды на пассажиров автобуса, стыдились своего грубого, тяжкого груда. Эти их взгляды напомнили Вису взгляды мужчин и женщин, которые, исповедавшись перед ним, просили: “Я не хочу, чтобы вы писали об этом, не пишите. Мне стыдно, что со мной случилось такое, чего и врагу не пожелаешь”.
Бла и Вис сидели впереди, Бофаруль, Кандида и Кандидо — далеко от них позади. Ничего не поделаешь, все места были заняты. Вис был этому рад. Не нужно поддерживать разговор. А перед ними сидела молодая пара. Судя по всему, жених и невеста. Он то и дело целовал ее, она вздрагивала. Или молодожены. А может, и просто так. Какая разница. И похожи они были скорей на рабочих, чем на крестьян, она выглядела нарядной, на нем были джинсы и голубая хлопчатобумажная рубашка, завидев трех женщин, он приподнялся и что-то сказал (в блокноте записано). Вис не понял, сознавал ли юноша высокую патетику своих слов, которые были произнесены, разумеется, с андалусским акцентом. Хотя, пожалуй, сознавал. Он сказал:
— Проснись, Андалусия, тебя обкрадывают!
И обернулся к Вису как будто с вызовом, и Вис подумал: наверно, я похож на важного господина в этой черной кожаной куртке и черном свитере, таком… необычном, а потом на Бла это пальто, конечно… Так вот, юноша обернувшись в Вису, сказал:
— Для каждой андалусской провинции нужен свой Че Гевара. Для каждого округа. По пять Че Гевара на каждый округ.
— По десять, — сказал Вис, наклонившись вперед, — по десять.
Автобус тряхнуло, юноша сел и, видимо не случайно, больше ни разу не обернулся за всю дорогу, а ехали они шесть часов.
Стало быть, я отбрил одного из своих единомышленников, сказал себе Вис. Значит, нынешняя Испания… нет, не должно быть, просто я кажусь важным господином, хотя, наверно, дело не в этом, и, кроме того, конечно, я себя перед ним раскрыл. Немного погодя Вис отключился, но выбоина его разбудила, и он подумал, что вот по ухабам и рытвинам испанских дорог едут и молодой левый (или правый, из тех, кто сегодня говорит: “В душе я всю жизнь был социалистом”), вполне вероятно, правых еще хоть отбавляй, едут и Бофаруль, и Кандидо, народ в Испании разный, и Вис снова начал отключаться, но сон его был беспокойным, — если бы солнце не светило в лицо, я бы уснул, несмотря на это чертово покалывание в груди, хоть бы кто-нибудь догадался задернуть занавеску, гляди-ка, уже солнце, а может, это фары встречной машины, пожалуй, так оно и есть, я думаю, оливковые рощи уже кончились, их уже не видать, еще немного — и пойдут апельсиновые сады, как же еще, мы ведь едем к морю, и день, проходя свой циферблат, меняет серебристый свет олив на золотистый свет апельсиновых деревьев, то есть, гляди-ка, всякий путник попадает из одного света в другой как во времени, так и в пространстве, как раньше это не приходило мне в голову, мне надо было стать ученым, гляди, какой случай, автобус несет нас к синему морю, прыгая на ухабах, навстречу синему сиянию и синему ветру, который, освежая, баюкает тебя, потому что ты так устал, тебе так хочется забыть обо всем и уснуть, уйти от темы своего романа и уснуть или нацарапать несколько строк, чтобы отделаться от нее, и все-таки уснуть, но как тут уснешь, если покалывает все сильней, а над темной бездной сна возникает пробуждение, черт побери, кажется, немного все же соснул, наверное, уже видны апельсиновые сады, посмотрел в окно, вздохнул, и Бла сказала:
— Не беспокойся.
— А чего мне беспокоиться. Все в порядке.
— Потом разберешься. Там, в мансарде. На зорьке и в свободные дни.
Автобус все приближал Виса к его тюрьме, крадущей часы. Правда, сначала… Странно. Сначала в Валенсию, где он пробудет пять-шесть дней. Вот именно, потому что мы должны… Ах да, мы должны подождать, возвращаемся через Мадрид, мне в этом не разобраться, так решила Бла, расписание самолетов и все прочее. А почему бы не повстречаться и с другими людьми из здешних мест — нет, нет, нет, я сыт по горло, напичкан сведениями, я же не собираюсь писать историческое или статистическое исследование, просто ужас, ну кто бы дал мне одну-единственную местную песету, которая имела бы ценность для всего мира. А кроме того, и Бофаруль (Вис обернулся, тот спал, широко открыв рот, фу, как неприлично) не мог задерживаться в Валенсии, ему надо спешить неизвестно куда покупать картины, что за жизнь, сплошное чудо, но нет, если бы он и мог остаться, хватит с меня сведений, не то я в них утону. Эти дни в Валенсии я проведу за работой. Я обязан это сделать.