Три песеты прошлого
Шрифт:
Свежеет, я уже не слышу одновременно двух концертов, только песня сверчков дрожит в ясной ночи, я встаю и шагаю обратно. С утра — мы все этого ждем — землю вспашет артиллерийская дуэль. Так что надо идти восвояси, поглядывая на чудесную ночь. Неужели на земле для нас никогда не настанет мир? Скажи. А может, это нечто большее, чем жажда мира? Скажи. Настоящего мира, такого настоящего, чтобы не надо было задумываться, мир это или нет. Скажи мне. Скажи. Качаю головой и ускоряю шаг.
15
Душу Виса больше всего надрывал вой сирены, и он все больше чувствовал себя выведенным из душевного равновесия на этой выставке. Не трогаясь с места, чувствовал себя потерянным, так сказать, внутренне. Дошел до того, что не знал, кто он такой. И где он. Кто такие эти люди, что вместе с ним. На этом экране. И на этом. В какие-то мгновения он слышал не только сирены, но и бравурные марши, фанфары, торжественные речи и ощущал всеобщее возбуждение в песнях и криках “Смерть!” и “Да здравствует!”, и тогда ему казалось, что он на народном гулянье. Он слушал с закрытыми глазами. Веселое гулянье, поверь мне. Но утомительное. Шумное, как в давние времена. Там тебя завлекают сирены чертова колеса или карусели, оглушает музыка, под которую крутится карусель, и хочется посмеяться на качелях, которые то швыряют тебя в ад, то возносят в небеса. А как оглушает шум, когда бродишь в толпе меж палаток (детям и солдатам — половинная плата). Что ты на это скажешь? Когда ярмарочные зазывалы орут в мегафоны, стараясь перекричать друг друга. Но, если повезет, можешь завернуть по дорожке и оказаться в уголке поспокойней. Такое не забываешь, это ясно, но такая иллюзия отдыха для
П
Уже много недель, месяца три, от Бернабе нет писем.
16
Вис ушел с выставки, вышел из Хрустального дворца, из парка Ретиро и оказался на улице. Все еще чувствуя себя потерянным (высоко звучит: оказаться потерянным). Потерять себя, искать себя… Вот так-то, друг мой, он знал, что вышел из парка через ворота, которые выходят на Пласа-де-ла-Индепенденсия, и шел по левой стороне улицы Алькала, спускаясь к площади Кибелы. Нет, не блуждал, шел по прямой. Он чувствовал себя безнадежно старым, мороз пробирал его до костей, то и дело останавливался, глядел по сторонам и шел дальше. Смотрел и смотрел в основном на людей. И подумай только, люди тоже смотрели на него. Нет, не сердито и не затем, чтобы забыть его, улыбнувшись при встрече. К чертям улыбочки, вот так. Откуда им было знать, что он только что побывал на выставке о гражданской войне — они бывают так редко, — и, поскольку люди не помнили всего этого: знамен, винтовок и прочего оружия, — у тебя кошки скребли на душе, что все это было оттуда, из прошлого: и плакаты, и музыка, и кинофильмы, ну и кинофильмы, просто чудо, просто ужас. И он шел словно в дурмане, мотая головой, чтобы стряхнуть наваждение. Ибо в душе его был разлад, и это его обескураживало. Словно душу его выжали. И он говорил себе: что тут особенного, в такой толпе из тебя выжмут все на свете. Обычное дело. Я тебе говорю только, что ты — расклеившийся старикашка. Он уже проходил оживленный перекресток на Пасео-дель-Прадо между Главным почтамтом и Испанским банком, запруженный народом, ого, какая толпа, и все на меня смотрят, ну и черт с ними. И он сделал то, чего никогда раньше не делал, когда бывал в Испании, — спросил себя: это мир? Это настоящий мир? Опустив голову, пошел дальше. Глядел себе под ноги. Один сейчас, другой потом. Черт побери, какая череда лет, шагавших друг за другом со времени… Закрыв глаза, остановился, задержав ногу в воздухе, но спустя мгновение шагнул вперед через пропасть и изумился. Нет, это не может вернуться, вся эта дикость гражданской войны, дикость послевоенного времени, когда смерть порождала смертельную ненависть, это не вернется, прожитые годы удалили нас от всего этого. Взрыв и дым его волнения были таковы, были так реальны, что он ничего не видел и не слышал. Перешел улицу, оказался возле банка и теперь не знал, что ему делать: подняться до станции метро “Севилья” и так далее или же пойти к фонтану Нептун, ну да, пойду к Нептуну, тут дорога ровней. И пошел к Нептуну. Приободрился. Спокойно, как ничего не ведающий щенок, на ходу сунул руку в карман пальто, пошарил, пощупал — и что же нашел? Черт побери, дона Никанора, играющего на барабане, которого купил в “Пресиадос”. И так обрадовался, что тотчас вытащил игрушку, немного подумал и с порывом долетевшего до него морского ветра начал играть: Замечательный мотор (вроде того, что стоит у тротуара) / у Парадильо на борту/ замечательный мотор/ у Крисанто на борту/ лучше лодки нет в порту. Затем, так как дон Никанор не возражал, решил, пусть уж река течет в море, к югу, заиграл лучший морской куплет, какой знал: Не скажу, что моя лодка лучшая в порту, а скажу, что моя лодка всех быстрее на ходу. Мимо проходили мужчины, женщины и дети, все смотрели на него как-то странно, но вроде бы с симпатией, а две старушки, семенившие взявшись под руку, такие маленькие и высохшие, с вуалями и всем прочим, поглядели на Виса так умильно, что он спел: тилинь-тинь — совершенно серьезно, и каждая из них подала ему два дуро, так что дяде Никанору пришлось отпустить бечевку, приводившую в движение барабанные палочки, чтобы заработать четыре дуро, у Виса это вышло машинально, он вроде хотел что-то сказать, но, так как во рту держал дудочку, сделать этого не смог. Так и остался стоять. Кажется, смахнул слезу. И больше играть не осмелился, хоть и хорошо получалось, но нет, нет — и спрятал дона Никанора обратно в карман. И четыре дуро. Пошел дальше, все шел и шел, свернул на какую-то улочку, не зная, куда она ведет, его охватила какая-то лихорадка — может, выйдет на Каррера-де-Сан-Херонимо по старому кварталу, — видит таверну, заходит, просит стакан вина, хозяин спрашивает: белого или красного, — он говорит: красного, — а там еще была довольно шумная компания молодежи, ну и что ж, радуются жизни, девушки хорошенькие, в джинсах, как и парни, и в свободных свитерах, и у всех такие гривы — загляденье, и одна из девушек сказала: ну и ну, — а Вис: еще стакан, будьте любезны, — вино его грело очень хорошо, и даже казалось, что в этом тепле Вис обретает вновь самого себя, будто исполняет обет или получает вознаграждение, он не очень был уверен, но что-то он получил в виде поданных ему старушками четырех дуро, да еще тепло от вина, — все это давало ему надежду обрести себя, и ему приятно находиться рядом с этой шумной молодежью, — вы нальете мне еще стаканчик? — да, конечно, на четыре дуро много не выпьешь, да ладно, черт побери, это деньги, заработанные мной самым наилучшим образом, — и он улыбался, глядя на молодежь, и говорил себе: они не знают, что толку спрашивать, настоящий мир или нет, их неведение очень глубоко, но насилие им известно, — как бы это тебе сказать, — к ним подошел еще кто-то, ему сказали: привет! — а какой-то парень, беседуя с девушкой, сказал: это скрадывает количество, — и Вис стал думать, что же это значит — скрадывать количество, неплохо сказано, но самым интересным было то, что девушки делали такие же глотки, как и парни, такие же универсальные, как джинсы и гривы, разве что чуть поменьше, удивительное дело — смешение полов, — вы мне уже налили? О, простите, тогда еще один, — тут одна из девушек сказала: Пако, ну-ка мне еще канцерогенного. И Пако взял ей еще канцерогенного, а Вис сказал себе: вот видишь? Женщина пришла к вину, как и к табаку, два завоевания, которые предшествовали флагам и стягам, они всегда и во всем сторонницы нового, но, глядя на эту молодежь, Вис чувствовал себя влюбленным в нее, но устаревшим, глядел на нее из невозвратимого прошлого, хоть в дети они мне не годятся — почему не годятся? — это и есть мои дети, по-настоящему мои, и они ждут меня, и у него появилось смехотворное желание разглядеть их как следует, но который час? Я — дурак, скажите, пожалуйста, что я вам должен? Бедняжка подумает, со мной что-то случилось. — Можно от вас позвонить? И он заплатил, отсчитал сорок, пятьдесят, шестьдесят и, конечно, еще десять — семьдесят, и еще десять, — восемьдесят, — тут одна из девушек сказала подруге: знаешь, Мерседитас — не совсем женщина, — и Вис, набирая номер, задумался над этим, как странно, очень странно, Мерседитас? — и все же, говорю тебе, все дело сводится к стиранию половых различий, — и, наверное, он уже сказал что-нибудь Бла, потому что та сказала:
— Что значит “послушай”, ты ушел в половине десятого, а звонишь в два.
— Я потерял себя, — сказал Вис.
— Как это?
— Не знаю. И мне подали четыре дуро.
— Да что с тобой такое? Иди домой.
— Две старушки. Серьезно. На Пасео-дель-Прадо.
Бла пожелала узнать, где он сейчас, он этого не знал, но сказал, что возьмет такси.
— Тебе подали четыре дуро? Двадцать песет? Это потрясающе.
— Ты хочешь посмотреть на наших детей?
— Не говори глупостей. Приезжай. Здесь дядя Антонио. Говорит, что завтра отвезет нас в аэропорт.
— Да? — удивился Вис. — Так скоро?
Р
От Бернабе писем не было.
17
“Чтоб я тебя увидал в гробу”. Нет, приятель, не будь скотиной, не будь трупоядным. Это была всего надпись углем, которую сделал какой-нибудь ультралевый. Неизвестно кто. Вис видел ее в Кастельяре. Кажется, у входа в какой-то магазин. Пожалуй, ее сделал скорей какой-нибудь ультраправый. Не знаю кто, но это дела не меняет. Жизнь не может питаться смертью. В том, кто убивает, есть что-то от самоубийцы: в известной мере убивать других — значит убивать самого себя.
Не допускай, чтобы твой труп пережил тебя.
Самолет
немного наклонился, и на кромке крыла опустился элерон, поднялся, снова опустился. Как-то судорожно. Почему мне всегда приходится смотреть на крыло. И на элерон. Едва ли он сломался, но я уверен, если бы сломался, он дергался бы точно так же. Бла казалась спящей, и Вис, зная, что тоже кажется со стороны спящим, закрыл глаза.Не теряй чистоты человека, который еще не убивал. Я это знаю, ты это знаешь, я этим одержим, но все равно, не теряй этой чистоты.
Послушай, только и не хватало, чтобы ты говорил сам с собой. Нет, нет. И не жестикулируй. Нет, конечно, хотя, если подумать, мы все к этому склонны. Хотя бы и так. Нет, я на самом деле уверен, что Испания вышла из этого безумия, в котором, убивая испанцев, она убивала себя. Пойми, вот ты думаешь об этом народе с таким удовольствием, ты так уверен в нем, мысли о нем тебя убаюкивают — и вдруг ни с того ни с сего надпись углем у входа в магазин кричит: “ЧТОБ Я ТЕБЯ УВИДАЛ В ГРОБУ”… Надо же. Я записал ее в блокнот, когда увидел, но потом о ней забыл. Почему сейчас вспомнил? Понятно, мир подсознания. Но его надо воспринимать сознательно. Испания оставила далеко позади это безумие и в подобных рекомендациях не нуждается. Как и в том, чтобы ее спасали. Как только зазевается, бедняжка, глядишь — уже кто-то ее спасает. А ей нужно лишь, чтобы ее оставили в покое, ей нужен мир. Мир. Вот оно, вот о чем я думал! Мир, о котором не задумываются парни и девушки у стойки таверны — есть он или нет его. Да и зачем? (Еще вчера я был с ними, дон Никанор, четыре дуро, старушки на Пасео-дель-Прадо, а сейчас — солнце, как на картинке, над морем облаков, а под ними, должно быть, уже смеркается.) Вис думал о выставке “Гражданская война в Испании” и говорил себе: вот именно, ее можно теперь увидеть только в Хрустальном дворце, это ее погребальная урна. Для новых поколений эта война — музейный экспонат; только мы, старики, можем снова умирать на ней. И Вис смотрел на Бла, та по-прежнему как будто спала, и спрашивал себя, о чем она думает, потом вернулся к своим мыслям. Всего два-три года назад… “Пристегните, пожалуйста, ремни”. У меня уже пристегнут. Уже спускаемся, что ли? “Пожалуйста, не курите”. А кто курит? Кто? Так вот, два-три года назад, как мне кажется, в Испании говорили о демократии точно о какой-то левой партии, именно левой, наконец ее признали официально. “У нас теперь демократия”. Понимаешь, не всегда легко было решить, говорят о демократии с любовью или с насмешкой. Но демократия — не партия, демократия — вроде атмосферы, в которой и вредные миазмы, и здоровый дух, кто ее разрушит — разрушит самого себя, хотя, возможно, и останется в живых. Это не нимб народовластия, не зависящий от исторического развития, а несовершенный мир, в котором есть место политическим и человеческим ошибкам и возможностям угнетения одних другими, она не исключает и такой ужасной вещи, как терроризм, но и не заменяет ее официальным террором. И народ Испании, организовавший эту выставку в Мадриде, поставил, по крайней мере в одном из городков, над братской могилой памятник павшим за свободу, вам это уже известно. Да, действительно: “ЧТОБ Я ТЕБЯ УВИДАЛ В ГРОБУ”. Однако эту надпись, возможно, года… года четыре назад (это вполне вероятно) сделала рука какой-то одинокой сволочи, какого-то трупоядного червя. Любопытно: Вис, хоть и до этого был не очень спокоен, начал по-настоящему раздражаться, лишь когда увидел на табло предупреждение: “Мы снижаемся”, и не призывал себя к сдержанности, дал волю гневу: оставьте Испанию в покое, пусть она по-настоящему вступит в общечеловеческую философию, это гораздо важней, чем вступление в Общий рынок, и пусть войдет в нее единственным разумным способом, освободившись от страха, который прежде не позволял ей ничего иного, как, уклоняясь от кропильниц и ударов шпаги, вопреки ретроградам создавать великолепные произведения литературы и живописи, дайте ей подумать много-много лет без войны, в мире и покое, — и еще много всякой всячины хотел Вис нацарапать в своем блокноте, почему бы ему это не осуществить, но “клинг-клинг-клинг” (в репродукторах самолета защелкало), дамы и господа, мы приземляемся в аэропорту Хитроу, ladies and gentlemen, in few minutes… [67] и вот тебе, пожалуйста, приглушенно звучит мелодия “Тоска по Испании”, как и положено в самолете, а самолет прорезает облачный покров над Лондоном и делает широкий вираж, заходя на посадку, а Вис все еще царапает бумагу своими каракулями, не хочет спускаться на землю, обретать холодный здравый смысл, в сердце его, как острый нож, вонзается мысль: через две недели ты должен вернуться в свою тюрьму, а судьба взвалила на тебя непосильный груз человеческих переживаний, — он чувствовал, что обязан написать книгу, он приговорен к этому, словно смертник, ожидающий своего часа, и в то же время понимал, что этот роман — а книга может быть только романом — он, проигравший войну, обязан написать, хотя, в конце концов, все его встречи не помогли выяснить, как из дома Хосефы Вильяр картина попала на мадридскую толкучку, и то, было ли написано это письмо раньше другого, где сообщалось о расстреле Железной Руки (который действительно был расстрелян), и чьи руки спрятали сверток в картине (я-то знаю, что это были женские руки, может быть руки самой Хосефы, но доказать этого не могу), и мы никогда не узнаем всего этого, наверное, по моей вине: нет у меня детективного дарования, да и много было другого, что поразило меня ужасом и подавило, когда задумал я этот роман и стал докапываться до его истоков, я потянулся к нему, как ребенок спешит на зов бубна и трубы заезжих цыган, но кое-что мы все-таки узнаем, и бог с ней, с “Тоской по Испании”, самолет уже сел, все надевали пальто и спешили к выходу, но, когда каждый хочет выйти первым, оказывается, что мешает ручной багаж, разные сумки, и получается пробка, и Вис сказал:
67
Дамы и господа, через несколько минут… (англ.)
— Послушай, Бла. А что, если попросить еще месяц? Весь январь. Тогда у меня было бы полтора месяца свободы.
— Надо два. Я об этом думала.
— А мне только сейчас пришло в голову.
— Ну давай, до середины февраля.
— Нет, я их знаю. Потом, может быть, осмелюсь, если понадобится.
— Я прослушаю записи, — сказала Бла, как будто уже взялась за работу, — и запишу все, что смогу разобрать.
— Полтора месяца писать! — воскликнул Вис.
— У себя в мансарде, — подхватила Бла.
— Слушай, а вдруг не дадут?
— Не говори мне таких вещей, ладно?
С
Писем от Бернабе не было.
18
Из письма Бофарулю от 21/XII-1980: “…посещение выставки, на которой я застрял на несколько часов и которую днем позже уже не смог бы увидеть (она закрывалась в тот же день) , явилось для меня финалом, случаем, весьма важным для книги. Именно так я это воспринимаю. Случай этот напоминает мне посещение кладбища в Вильякаррильо: явись мы туда днем раньше или днем позже — не присутствовали бы при эксгумации останков последнего республиканского алькальда этого городка. Понимаешь, что я хочу сказать? Записать на пленку беседы и рассказы о прошлом, увидеть немые свидетельства (кладбища, улицы) я мог бы и завтра, и в будущем месяце, а не две недели назад. Но эти две случайности помогли мне, перенесли прошлое в сегодняшнюю реальность, которая могла пройти мимо меня и исчезнуть навсегда. Меня просто пугает созидательная сила жизни. С какой фантазией создает она реальность. На глазах у того, кто способен ее увидеть. Кем бы он ни был.
Кончаю. Спешу”.
На минуту Вис задумался. Я так никогда и не осмелился поговорить с Бофарулем о его париках. Пока что не хочу. Напишу об этом в книге, вот я уже сделал заметку. Не могу утаить от читателя эту трилогию о лысинах или о лысых, без помощи которых книга не была бы начата и без этих фантастических превращений не была бы такой, какой получилась. Уверен, ты меня понимаешь, Бофаруль. Совершенно уверен. И ты наверняка скажешь мне об этом, когда прочтешь книгу. И если ты предстанешь передо мной как четвертый Бофаруль, вовсе не лысый, я умру.
И, прежде чем подписать письмо, Вис добавил:
”Не помню, говорил ли я тебе о собаке грека. Грек умер восемь месяцев назад. И с той поры пес по временам плачет. Как дети, которые забудут о том, что уже плакали, и снова начинают. Вот и сейчас я его слышу. Здесь, в мансарде. И… мне это приятно. Он составляет мне компанию. Обнимаю тебя. — Вис”.
Вскоре после этого Вис сказал жене:
— Я в мансарде слышу собаку грека, и мне нравится, как она плачет.
— Собака грека сдохла месяца четыре назад, — сказала Бла.