Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Три песеты прошлого
Шрифт:

Так он и поступил. Даже написал кое-что почти в окончательной редакции, но чувствовал, что на заключительном этапе ему предстоит немало мучений, и все равно писал и писал, иначе от темы не отделаешься. Хотел рассказать понемногу (понемногу) обо всем, так чтобы в романе всякое событие получило свое место, свою историю. Тринадцатого числа Бофаруль, застав его в трудах праведных, вручил ему записку, которая гласила: “Каталог № 580, Бургос, 1936 — 1937, типография Фурнье”. Вис, разумеется, ничего не понял, и Бофаруль объяснил, что это справка о марке, наклеенной на письмо Хосефы Вильяр, а Вис спросил: разве я тебе говорил об этой марке? — Ты же дал мне фотокопию письма, — и, пока Бофаруль объяснял, как он получил эту справку, изумленный Вис говорил себе, что надо подумать еще о многих вещах: кроме года выпуска марки, была еще записка с адресом в Честе, которую алькальдесса могла написать только после выхода из тюрьмы, скорей всего в 1944 году, когда она там жила и когда, несмотря на запрет, посетила Кастельяр… Может, она передала кому-нибудь эту записку? Задавая себе этот вопрос и размышляя о дальнейшем, Вис вдруг понял, что Бофаруль с ним прощается, — как? — ну да, я уезжаю, передай привет Бла, — но послушай, — все, все, прощай, спишемся, или я тебе позвоню… И быстро пошел вниз по лестнице, ну как не поругать его за то, что решил проститься вот так,наскоро, прощай — и все. Вис смотрел ему вслед и видел, как он помахал рукой с площадки этажом ниже, — прощай, прощай, — и не было у него ни лысины, ни парика. Бофаруль надел шляпу, которую иногда носил и в Вильякаррильо…

Четырнадцатого вечером Бла и Вис улетели в Мадрид. Пока такси везло их в аэропорт Манисес, который остался так далеко позади, в самом еще неясном начале мыслей о книге (и так близко от Педро — Честе в двух шагах отсюда, — а может, он опять в Бадалоне?) , Вис уже видел себя на работе, видел, как он пробирается по бесконечному лабиринту кроссворда. Умирает вместе с теми, кто только там и живет. Вспомнил вдруг о старике из Вильякаррильо, который по истечении сорока одного года и трех месяцев вышел в Испанию. Снова увидел, как тот подслеповатым взглядом осматривает дома на улице своего городка. Трогает их руками. Немощный, старый. И Виса охватила буйная радость.

М

Посреди поля мы увидели кладбище, белое, аккуратное, словно игрушечное. Вчера вечером увидели. А может, сегодня вечером? Может, уже за полночь? Что сейчас: завтра или еще вчера? У Сепульведы есть часы, но поди сыщи, где завалился этот самый Сепульведа. Нет, я не стану его разыскивать, шагая через тела спящих бойцов. Кладбище было как игрушечное. Среди полей. Мы войдем туда через ворота, сказал сержант. Ворота справа, отсюда их не видно. Пред нами лишь глинобитная стена. Белая, длинная. Им с их позиции, должно быть, видна точно такая же противоположная стена. Ворот им тоже не видно, от них они слева. А над стеной — три-четыре кипариса, сержант сказал: ночью проведем рекогносцировку и узнаем, можно ли захватить кладбище. Только рекогносцировку. И еще говорил, что едва ли они его захватили, хотя наш часовой ночью слышал, как оттуда доносились какие-то голоса, не мертвецы же там переговаривались, правда, это могли быть или наши, или их голоса, которые ветер разносил по полю, только все равно надо поостеречься, не то можем влипнуть. До кладбища от нас было метров двести пятьдесят (по-моему, только я в таких вещах всегда ошибаюсь). Мы добрались до какой-то полуразрушенной дачки. Вы видите? — спрашивал сержант. Наверное, он сам не знал, о чем говорит. Видите? И показывал рукой куда-то вдаль. И нам было понятно, что там — они. Мы — здесь, в окрестностях Матаса, а они там, возле Росаса, а между нами — кладбище городка Росас. На ничьей земле. Кладбище. И никого там нет. Вернее: там — Никто. Мне хотелось побродить по кладбищу, почитать старые надписи. Ну, скажем, год 1874. Старые могилы почему-то укрепляют во мне терпение. А недавние, вчерашние или прошлогодние, — не знаю. Наверное, недавняя смерть сама по себе производит на меня сильное впечатление. Как пустынно сейчас кладбище, думал я. Никто не приходит, никто не уходит. Но вот часовой слышал голоса, да ну его совсем, этого часового, чего он только не услышит. Нет. Кому там быть. Вокруг — поля в осеннем золоте. А где я был прошлым летом? Нет, это невозможно. Ничего этого уже не существует. Но как оно рвет мне сердце, как только вспомню обо всем, обо всех, кто… Внезапно, когда меньше всего ожидаешь. Сгинь! Кладбище местечка

Росас — ничья земля. Золотится трава, готовясь к осеннему сну. Невыносимо серый ноябрь. Пошли, сказал сержант. Короткими перебежками возвращаемся на свои позиции. Странно: ни одного выстрела. Тихо уже… Нет, я не знаю. Но порядочно. В другие дни то ухнет миномет, то раскатится пулеметная очередь, то захлопают одинокие выстрелы. Или как в те дни, когда мы были в Эль-Пардо. Конечно, стрельба не такая вещь, по которой надо тосковать, но и так проводить в мертвом безмолвии целые часы, дожидаясь ночи… В стороне от нас, в каком-то убежище, возможно в подвале полуразрушенной дачи, какой-то идиот, не из нашей роты, из саперной, так вот, этот идиот возил с собой патефон и, как видно, несколько пластинок, но все время заводил только одну:

Еще храню я тот платочек, где вышит синим уголочек, ты столько раз его кусала, чтоб не заплакать, мой дружочек, ты столько раз его кусала, чтоб не заплакать, мой дружочек.

И еще раз. И еще. И опять. Ах ты… Еще раз, еще, еще. Чтобы не слышать слов, которые пел тот, кто хранил платочек, я начинал считать: один, два, три, четыре, пять, шесть — да заткнись ты бога ради, — семь, восемь, девять, — ну, пожалуйста, будь человеком, скотина, — та, что кусала платок, была вроде бы колумбийка, и сама-то песня вовсе не плоха, но нельзя же так, прах тебя побери, — и я уходил вперед, к разрушенным домам у шоссе. И смотрел на широкую котловину, и в сумерках казалось, что я вижу смутные очертания мадридских домов, и я думал о том, что год с небольшим тому назад Бернабе бросался там в самое пекло, туда, где надо было закрыть брешь своим телом, живым или мертвым. Я без конца курил, прикуривая одну сигарету от другой, — полегче, так ты в момент прикончишь недельную норму табака. Ну и черт с ней. Плевать. Нервничаешь? Ай-яй-яй. Вот так открытие. Правда, это было уже на седьмой или восьмой день по прибытии сюда. Сначала мы две недели пробыли в Эль-Пардо. Поговаривают, что скоро нас снова отправят в Эль-Пардо. Передислокация, марш-броски. И все такое прочее. Маневры, Это всякому ясно. И вот одну сигарету за другой — нервничаешь? — что ж, по правде говоря… Кладбище. И никого. Таких новичков, как я, еще трое, студенты, лейтенант их тоже взял в группу. Ну и ветеранов, конечно. Всего нас десять. Ты, ты, говорил лейтенант, отбирая людей. И ты, и ты. Думаю, меня он мало знает, но не скажешь ведь, что ты новичок. Лучше смерть. Так или иначе — мы идем. Сепульведа явно нервничает. У него обгрызенные ногти. И бородавка на веке. Так и дергается вместе с веком — что это, тик? — тут такая же проблема, как с курицей и яйцом: то ли у него тик из-за бородавки, то ли бородавка из-за тика. Где-то совсем далеко и неясно слышатся пулеметные очереди. Не знаю, с какого момента, но меня вдруг удивило, что я их уже слышу, и они в какой-то мере помогли мне обрести себя в этой обстановке. Спустя несколько секунд я еще больше удивился: когда же смолкла песня о платочке? Не заметил. Надо же. Я-то считал, что этот гнусавый голос пропитал мои уши до конца моей жизни, проживу ли я час или сто лет. Будто в моей жизни он проделал широкую прореху, которую не залатаешь. Ну, спасибо, сапер, спасибо, идиот несчастный. Но когда же наступило для меня это неслыханное облегчение? Однако и все события разворачивались со сказочной быстротой: вдруг — становись, приготовились, пошли. Но может, мне только показалось, что все это случилось так внезапно? Нам раздали ужин, не помню, съел я что-нибудь или нет. Правда, потом я вместе со всеми чистил песком свою алюминиевую тарелку. Кое-кто из нас даже что-то напевал, чтобы подбодрить себя в темноте, гляди-ка ты: стемнело в мгновение ока. Именно так: закрываешь глаза, потом открываешь — уже темно, ночь накрыла нас мягкими черными крыльями. И все в мире исчезло, существуешь только ты и твое учащенное дыхание. Да еще твои товарищи по отделению. Но вот появился фонарь. Он медленно приближался, светя только в землю, а сержант сказал: возьмите каждый по две шишки. Шишки? Кой черт шишки — ручные гранаты. За сержантом шли двое, каждый нес на уровне груди раскрытый ящик, берите каждый по две шишки, вы знаете, как их бросать, без паники, в нужный момент, не раньше и не позже, только когда я скомандую, ТОЛЬКО КОГДА Я СКОМАНДУЮ, понятно? Вот уж тут-то у меня действительно запершило в горле, но нет, скорей умру, чем признаюсь, что я эту штуку первый раз держу в руках. Увижу, что будут делать другие, правда, темень такая, что… Мы уже шли по полю не помню сколько времени. Оставили позади развалины домов и шли по полю — оказывается, можно идти и в темноте. В руках надо было нести винтовку, поэтому гранаты я положил в карманы. Наверное, все так сделали — или нет? — другого ничего не придумаешь. Граммов на триста в каждом кармане, прикинул я. Вспомнил, что у гранаты должно быть где-то кольцо, за которое надо дернуть, перед тем как бросаешь, я в кино видел, как солдаты вытягивают его зубами, а потом швыряют гранату, и сейчас главной моей заботой было нащупать это кольцо, сунув руку в карман, вертел ее, вертел — нет, у этих гранат никакого кольца нет, на корпусе пупырышки, снизу рукоять и небольшой выступ сверху, вот так штука, нет кольца, что же с ней надо делать, ладно, брошу так, если в кого попаду, мало не будет. Подошел сержант и велел нам развернуться в цепь, и мы развернулись в две линии. Веером. Четверо с лейтенантом впереди, шестеро и сержант — сзади. Кажется, так. Я шел во второй линии. Передо мной и чуть правее шел лейтенант, и тут я увидел кладбище, которое до того не замечал, так как искал кольцо, лейтенант поднял руку — стой! Потом показал, чтобы мы укрылись. Кто лег на землю, кто присел за кочкой. Я устроился за кустом. Пораженный, не веря глазам своим, смотрел я на кладбище. До него оставалось не больше восьмидесяти метров. Луна то заливала его светом, то пряталась: она плыла по небу среди редких вытянутых облаков, то как будто висела на месте спокойно и безмятежно, то как будто устремлялась в облака, а те неслись ей навстречу. И кладбищенская стена то вспыхивала лунной белизной, то снова темнела. И тесные ряды кипарисов то серебрились, то чернели. Сержант, пригнувшись и неслышно ступая, пошел к лейтенанту за дальнейшими распоряжениями. Говорили шепотом, чтобы не услышал Никто. А этот Никто смотрел на них. Смотрел на нас. Такой беззащитный. Легко уязвимый на пустынном кладбище. Если бы хоть гремели выстрелы. Хотя бы один. Но нет. Тишина, глухая и густая. И Никто. Я чувствовал себя непрошеным гостем на его земле, и от этого мне было так страшно, что, по мне, лучше бы уж наша разведка превратилась в хорошую перестрелку, пусть бы рвались гранаты, хоть бы меня и убило. Хоть бы и убило. Лейтенант сделал знак кому-то, кто-то к нему подошел. Их головы кивали то утвердительно, то отрицательно — да, нет, нет, да, — и кто-то вернулся в первую линию, с кем-то пошептался и еще с кем-то, знаком подозвал третьего, и они все вместе пошли к лейтенанту. Каждый из нас был “кто-то”, в темноте не разберешь. Затем они пошли направо вдоль стены и завернули за угол, там где-то была калитка, а сержант вернулся, остановился перед нами и поднял руку. Стоял к нам спиной, высоко воздев левую руку. Как только он опустит руку, возможно быстрым движением, нам нужно будет следовать за ним. А может, подаст команду. Кто его знает. Может, он ждал выстрела или взрыва на кладбище? Или голоса? Голоса? Голоса? Фигура его то сияла в лунном свете, то исчезала в тени облаков. И тут я постепенно осознал, что сержант, стоящий с воздетой рукой, — мертв. Пойми меня правильно: я постепенно осознал, что он мертв. И все, кто ушел искать вход на кладбище, и те, что остались здесь, вокруг меня, тоже мертвы. И я, такой же “кто-то”, как и они, я тоже мертв. Я не знал, в каком бою нас убили, откуда мне было знать, но был уверен, что мы так же мертвы, как и те, что лежат в могилах. Только те уже не “кто-то”. У них есть имена. Дядюшка такой-то, тетушка такая-то. Имя, фамилия и дата смерти, высеченная в камне. Нет. Мы мертвецы пострашней. Понимаешь, неизвестные. Мы и в самом деле были неизвестными. Неизвестный солдат. Его так легко убить. Представь себе. Неизвестный. Время не двигалось, и я говорил себе: конечно, времени не существует. Но вот из-за правого угла кладбища кто-то показался, возможно лейтенант, только черная туча утопила его в ночи. Он подошел к сержанту. Рука сержанта заколебалась в нерешительности и медленно опустилась. Из-за угла вышел еще кто-то, еще кто-то и еще кто-то. А на них смотрел Никто. Смотрел на нас. По-моему, с грустью. Спокойно и с грустью. Потом эти тени приблизились к нам и, понизив голос, чтобы не услышал Никто, сказали: пошли отсюда, и заметно было, что они рады. И мы пошли обратно. Уже не веером, не цепью, а шагали, по-моему, кто как хотел, я шел последним, слышал приглушенные голоса, иногда даже подавляемый смех, и не знаю, то ли мне кто раньше сказал, то ли еще по какой-то причине, только меня нисколько не удивило, когда по возвращении в развалины лейтенант сказал: молодцы, ребята, вот и вся штука, никого там нет. Так и сказал: никого там нет. И тут я начал понимать, что мы еще не мертвецы. А теперь — спать, спать, вы это заслужили, сказал лейтенант. Думаю, он поздравлял нас с тем, что там никого нет.

Если бы я мог уснуть. Никогда я так не нуждался в сне. Провалиться в черную бездну. Который час? Не знаю даже: все еще вчера или уже завтра, то есть сегодня? Как же это? Если бы я жил во времени, если бы ощущал его течение в себе. Как слышишь журчание реки. Это бы меня убаюкало. Рядом со мной кто-то спит. Вон там еще кто-то. Подстелив тюфячки, спят как будто все. И в каждом, пока он спит, рождаются сны. Если бы мне услышать журчание воды и уснуть, так чтобы не слышать больше этого бесконечного, рвущего душу взрыва тишины на войне. О, тогда… О!

13

В Мадриде, в Хрустальном дворце парка Ретиро, Вис посетил выставку, посвященную гражданской войне в Испании. Днем позже он уже не смог бы посетить ее: она закрывалась в тот же день, пятнадцатого декабря. Впоследствии Вис спросит себя, было ли это случайным совпадением, или жизнь просто испытывала его, подсунув одну из своих фальшивых монет под видом подлинных доказательств. Только однажды он спросил себя об этом. Рука его продолжала писать (сама), переворачивая монету так и эдак, находя единственно нужные слова. Его позвала афиша, поистине “крик, прилепленный к стене”. Вис зашел на станцию метро “Пуэрта-дель-Соль”. Куда он направлялся? Он был один, разумеется. Это он хорошо помнил. Бла устала и не захотела никуда идти. В “Пресьядос” [64] или где-то неподалеку Вис, чувствовавший себя немного потерянным, купил дона Никанора, яро отбивавшего такт на барабане. Пускай стоит в мансарде. Допотопный хлам. А потом пошел вниз по ступеням на станцию метро. Для чего? Зачем? Кого он искал? И в одном из переходов увидел человека, лежавшего на разостланных газетах, — мертвец, что ли? — да нет, откуда тут взяться мертвецу, — надпись на листе картона, лежавшего в головах, гласила, что это забастовщик, бастует уже семнадцать месяцев, а у него семеро детей, и сбоку был разостлан носовой платок, на который проходящие бросали монеты. Вис, кажется, тоже бросил и пошел дальше, чувствуя себя в Испании потерянным. И вдруг этот крик, прозвучавший со стены. “Выставка…” Ты, да, ты, иди и сейчас же посмотри! Вис вздрогнул. Подошел к кассе в каком-то волнении, взял билет. Простите, в Ретиро в эту сторону? — Нет, что вы, какое там в эту, вон в ту, в ту! — Спасибо, извините за беспокойство, черт побери, конечно, в ту. Стал забывать мадридское метро. Наконец доехал до станции “Ретиро”, вышел на улицу, зашел в парк. — Будьте любезны, Хрустальный дворец. — Вот по этой аллее. Конечно, и здесь было холодно, как же иначе. С тех пор как он покинул Лондон, всюду было дьявольски холодно: в Барселоне, Бадалоне и Валенсии пробирало до костей, в Вильякаррильо и Кастельяре — и говорить нечего, а в Мадриде стоял такой холод, который называют здоровым. Сухим. Наверное, надо говорить так: сухой здоровый холод. В недвижном воздухе, среди голых, без единого листочка деревьев, сиял чистый холодный свет. Мадридский холод может загнать в могилу человека, но не погасит пламя свечи. Утро — как туманное сновидение. Туман приходится раздвигать, словно кисейные занавески, пока доберешься до Хрустального дворца. Вис прошел сквозь сновидение, вошел во дворец и внезапно попал в тридцать шестой, тридцать седьмой и тридцать восьмой годы. Так и должно было случиться, если учесть, из каких мест он приехал. Точнее — из каких времен он приехал. После бесед с расстрелянными. Без них он не проник бы так глубоко ни в тридцать шестой, ни в тридцать седьмой, ни в тридцать восьмой, ни в тридцать девятый. Не добрался бы до самой сердцевины клубка. Я приехал не затем, чтобы увидеть это, я даже не знал о выставке, да и не было нужды ехать в Мадрид, и все же я приехал именно потому, что должен был это увидеть, оно дожидалось меня с октября, день за днем. Ждало меня. Оно оставалось таким, каким я покинул его, когда был молодым, когда оно меня отпустило. Люди толпились, толкая Виса, он чувствовал себя оглушенным гимнами, речами, взрывами, победными фанфарами. Смерть на фронте, смерть в тылу, смерть в кричащих буквах плакатов и лозунгов, смерть на страшных, пугающих фотографиях, в газетных вырезках. Она была в воздухе, в музыке, в развевающихся знаменах, в ссорах прозрачных птиц, преследовавших и уничтожавших друг друга на глазах у ослепленных людей, смерть влетала и опускалась при дрожащем свете нескольких экранов, на которых одновременно демонстрировалось несколько фильмов: “Бомбежки”, “Демонстрация в Валенсии”, “Мадридские будни” и еще, и еще, и фильм о повседневной фронтовой жизни, гляди-ка, вот в окоп принесли почту, вспомни, каково, если тебе нет письма. Но ни один фильм не был озаглавлен “Повседневная фронтовая смерть”. И это естественно. Она и так подразумевается, всякому и без того ясно, а?

64

Фирма универсальных магазинов, отделения которой разбросаны по всей стране.

Н

Красивый почерк у моей матери. “Я купила тебе фитиль к зажигалке, вспыхивает с первой искры. Когда вернешься…” Никогда не обращал внимания на почерк матери. А он действительно красивый. Как и она сама. И я открыл это только теперь. Зазвучала в душе молчавшая раньше струна. Подумаешь, скажешь ты. Но я-то знаю, в чем тут дело. Не пойди я на фронт, не ощутил бы я в себе этой струны. Не услышал бы ее. И когда-нибудь умер бы, так ее и не услышав. И жизнь моя была бы намного беднее. Теперь-то я это знаю, я — и никто другой. Подумай только: купила мне фитиль для зажигалки. Вспыхивает мгновенно. В руках моих оказался горящий огонек жизни. Понимаешь, я так ей за это благодарен. И он согревает меня сильней, чем эта печурка в блиндаже. Мне так его не хватало. Меня до костей пробирал холод смерти. А сержант, Хуан Мануэль, сказал, чтобы я готовился: скоро поедем в Форо. Зачем я согласился? Что мне делать в Форо? Дескать, там нас ждут такие девушки… Шикарно встретим Новый год. Я предпочел бы остаться здесь, перечитать эти письма. И глядеть на снег. Перечитать, что написали отец и мать, Бернабе. И глядеть на снег. Сегодня я этих писем не ждал. Всегда ждал, а сегодня почему-то нет. Наверное, мои мысли слишком уж были заняты наступающим новым годом. Знаешь, что такое смотреть на первый листок календаря, где стоит цифра 1938? Тысяча девятьсот тридцать восьмой. Ищешь его взглядом, выглянув из окопа. Скалы и кусты — точно снежные бабы, а дубы в роще — подобны Рождественским деревцам. Год рождается совершенно белым. Весь в снегу. Еще вчера подморозило и повалил такой снег, что диву даешься. От снега светлее стали ночные призрачные тени. Перед тобой Эль-Пардо, побледневший в последний вечер тридцать седьмого года. Тридцать седьмой умирал. Унося с собой столько жизней. Захлебываются громкоговорители. Марши. Песни. Наступает год победы. Сообщают об ожесточенных боях под Теруэлем, о холоде (неужели там холодней, чем здесь?). Что там делает Бернабе, что он там потерял? Как всегда, лезет в самое пекло. А снег все идет. Неужели будет идти всю ночь? Я спрашивал себя об этом, глядя на уходящий год, как вдруг услышал удары черпака о медный котелок. Вот это да! Вскочил и побежал посмотреть, что там такое. Несколько человек грелись у костра, который развел у своей землянки наш каптенармус. Я тоже присел. Все пожелали мне счастья в новом году, я им, конечно, тоже. Некоторые поджаривали хлеб. Насаживаешь на палку ломоть, помазанный оливковым маслом, натерев его сначала долькой чеснока, посолив и поперчив, если есть перец, и суешь в горящие угли. Кто такого не едал, тот не знает, что такое вкуснятина. Жаркий костер, болтовня. Я свободен до завтрашнего вечера. Снег все сыпал, но накат землянки загораживал от ветра. И одеяло, накинутое на голову. Давай еще по чашке кофе. Новый год А потом мы пошли в школу посмотреть стенгазету которую вывесил милисиано, ответственный за культуру Культурник, как мы его прозвали. Газета что надо Фотографии с арагонского фронта. — Неужели мы сумеем взять Теруэль? — Заткнись ты, — ладно, что ж, я мол чу. Утро прошло за тем, за другим. И совсем неплохо Так, редкие выстрелы из наших и из их окопов. Шальные пули. Скука… И вдруг кто-то крикнул: почту при несли! Ну, все, понятно, сгрудились вокруг письмоносца Снег падал хлопьями, письмоносец выкрикивал фамилии, тянулись руки — здесь, здесь! — хватали письма я тоже крикнул: здесь! — узнал красивый почерк матери но тут споткнулся о тело, посмотрел — а это Боро, мертвый. Лежит, уткнувшись в снег позеленевшим лицом Рука моя сама ухватила письмо, Боро был не то из Кар кахенте, не то из Мохенте. Его недолюбливали. Он вечно таскал с собой целый мешок апельсинов, но чтоб кого-нибудь угостить — дудки. Был он худой, долговязый и угрюмый. Не то наш, не то не наш, и все это видели, как видели, что он худой, долговязый и угрюмый. И вот поди ж ты. В первый день нового года. Шальная пуля. Должно быть, шальная. И выстрела не слыхать было. Когда я увидел его на земле, над ним уже склонились двое других, снег помогал Боро быстрей умереть: у него кровь била из шеи ключом, снег ее впитывал, краснел. А письмоносец продолжал выкрикивать имена, меж тем и другие наклонялись над Боро, я тоже, попробовал кулаком зажать рану, в другой у меня было два письма: от матери и от Бернабе, сам не помню, как они оказались в моей руке. От крови руку отмыть легче всего в снегу — сунуть и тереть, пока не зайдется, потом я переложил в нее письма от матери и от Бернабе. От Бернабе. Затем сбежались все. Взволнованный капитан и еще кто-то. Санитары. С носилками! К чему? И я ушел. Пришел сюда. Пламя в печурке угасало. А я смотрел на него. Руки уже не горели, только ныли от холода, плохо слушались, но я вскрыл кое-как оба конверта и с интересом стал читать. Одно от родителей, другое от Бернабе. Но глаза видели плохо, огонь угасал. Передо мной вставало лицо Боро. Его смерть безмолвно показала мне убийственную нелепость, заключенную в войне, которую, однако, приходится терпеть с каким-то цивилизованным фатализмом. Этому Боро дали винтовку и сказали: иди на фронт. Убили не героя, не антигероя, убили Боро. Так уж непоследовательна смерть. С бессильной яростью будем мы оплакивать Боро, хоть он и был человеком не из приятных. Кажется, нам отсюда никуда не двинуться. Единственное, что делает смерть Боро осмысленной, — это ее причина, шальная пуля. Шальная, неразумная. Ну ладно. Ладно. Тело Боро, такое молодое, коченеет. Наверное, еще не совсем окоченело. Пройдет сколько-то часов, и мать Боро издаст вопль, пронизывающий небеса, мать и отец Боро обезумеют от горя, ничего не будут понимать. И “я тебе купила новый фитиль к зажигалке, вспыхивает с первой искры”. Да, этот уголек, который я держу в руках, он греет меня сильней, чем этот огонь, и я немного прихожу в себя, начинаю вчитываться, на этот раз и отец написал несколько строк, и эта радость тоже согревает меня, он, видишь ли, обычно почти ничего не пишет, мы с ним днем и ночью общаемся по безмолвному мужскому телеграфу, — береги себя, Титин, пиши иногда, обо всем пиши, даже если ничего особенного и не происходит, — подпись: твой отец, — и я вижу его спокойный взгляд с прищуром, но надо подложить в печурку веток, потому что, хоть у меня в руках и живой огонек — ну, ты меня понимаешь, — оказывается, “менуэт доньи Тети Лоли”, судя по отрывкам, которые слышал отец, — это "прелесть”, дядя Ригоберто накрывает голову и трубу ворохом одеял и в глубине зеленого шкафа, и, по мере того как привыкаешь к мелодии и ритму, они нравятся тебе все больше, в другой раз отец подробней расскажет о том, как тетя Лоли и дядя Ригоберто тайком от всех играют в святого Паскуаля Байлона, ходят на цыпочках по коридору, пугаясь собственной тени и замирая, едва услышат тройной стук в дверь, ты зовешь

меня, Паскуаль? — вопрошает без особого удивления тетя Лоли, это она их слышит, а потом, осторожно шаря пальцами по двери или по переборке, переспрашивает: Паскуалильо? — и иногда говорит: это вас, дядя Ригоберто, — словно передает ему телефонную трубку, а он возражает: кой черт меня, это вас, вас, — а сам бледнеет, — я медленно складываю письмо, я здесь, и этот сумасшедший звонок, прозвучавший в письме, заставляет меня с тоской ощутить, как мне не хватает всего этого, их всех, и без всякой связи, совершенно бессмысленно (и с отчаянием), начинаю вспоминать девчушку с тугими косами и красивыми ногами, недозрелый виноград, ей, возможно, нет и тринадцати, когда услышала, что я ухожу на фронт, ничего с ней не сделалось, а я так и не написал ей ни одного стихотворения, до конца не написал ни одного, кладу сучья в печурку, сижу неподвижно, а сержант Хуан Мануэль отодвигает полог и спрашивает, что это я тут сижу и не иду обедать, очень скоро мы уезжаем, и если я смогу, то хорошо было бы прихватить с собой хлебец. — Ну, если сможешь… И он исчезает. А что, пора обедать? Уже два, полтретьего? Держу в руках сучья, которых дожидается огонь, он гаснет. Так что же мне делать? Что делать? Ехать. В Форо. С Хуаном Мануэлем. Куда угодно и с кем угодно. Не то я здесь сегодня же умру. Не выходя из землянки. И пуля не понадобится, ничего не понадобится. — Я иду, дружище, подождите. Хлебец? Кое-как причесываюсь, немного привожу в порядок форму, да, этот свитер, напяливаю шинель и кладу в карман хлебец. Подождите, я иду, черт побери. Если бы я мог еще спокойно прочесть письмо Бернабе, письмецо, на этот раз он даже не спрашивает о дяде Ригоберто, знает, что с ним все в порядке, грузовик подбрасывает на ухабах, а Хуан Мануэль объясняет, что в баре “Пеньяфлор” нас будет ждать Патро, его девушка, и еще одна, которую Патро приведет для меня, подумать только, что за типы, везут флягу коньяку и вторую, кажется, с анисовым ликером, — нет, ничего не получается, я уже двадцать раз принимался читать, да разве здесь прочтешь, и еще что-то меня беспокоит, должно быть радио, сейчас говорят, что наши прорвали фронт под Теруалем недели две тому назад и теперь подошли к самому Терузлю, но Бернабе не очень-то много пишет в своих письмах, это письмо от двадцатого числа, и он пишет только, что нам “необходимо взять Теруэль”, не знаю почему, тут дело, наверное, во мне, а не в нем, но мне кажется, что он пишет об этом… с большой решимостью, без всяких иллюзий, так мне кажется, он еще мне напишет, ужасный почерк, торопливый и неровный, он должен рассказать мне о том, над чем столько думает, речь идет о том, как лучше защитить себя в этом аду, нет, не в аду, на холоде, нет, все-таки… черт, ну кто так тормозит. Да, в аду. А Хуан Мануэль говорит, что мы уже в Пеньягранде, скоро доберемся, — Бернабе говорит, что за последнюю неделю не поспал и двух часов подряд, наши пушки бьют, их — тоже, бомбежки и непрерывные бои, а я сейчас — именно сейчас — не хочу коньяку, — а что же ты будешь делать? — и мы останавливаемся в Куатро-Каминос, двое слезают, не знаю, что с нами будет, столько времени без движения, — нет, анисового ликера тоже не хочу, спасибо, друг, спасибо, — брезгаешь? — нет, что ты, — мы еще где-то останавливаемся, сходит парень с анисовым ликером, теперь поют “Астурия, страна родная”, я уверен, что астурийцев среди нас нет, наконец останавливаемся на площади Кибелы, и мы с Хуаном Мануэлем сходим. Завтра в четыре ровно нам надо быть на этом же месте, грузовик нас подберет. Идем по Алькала к Пуэрто-дель-Соль, чап, чап, чап — под ногами снег и грязь. У меня болят уши под наушниками и руки в перчатках, частенько приходится прикладывать к носу платок. Пытаемся разогреться, усиленно работая руками и ногами. Каждый шаг продвигает нас по склону к станции метро “Севилья”, ноги скользят. Вспарываем грязный снег, как бык на арене рогами пропахивает борозды в песке. А те, кто шлепает вниз по склону — чап, чап, чап, — наоборот, упираются, но все равно скользят вниз быстрей, чем им хотелось бы, только и слышно: вот черт, зараза. Со мной это было уже раз пять-шесть, нет, сто раз, терплю, что поделаешь: вижу вдруг позеленевшее мертвое лицо Боро в снегу. И я спрашиваю у Хуана Мануэля: может, те девушки уже пришли в “Пеньяфлор” и что мы будем делать, куда пойдем, ну говори, Хуан Мануэль, говори хоть что-нибудь, — сначала перекусим — перекусим? — да, вот увидишь, потом, если ты хочешь, пойдем посмотрим “Мы из Кронштадта”, — конечно, хочу, говорят, интересно. А потом, говорит он, будем заниматься тем, чего не поправишь, — чего не поправишь? — ну да, девчонку ославишь, потом не поправишь. И хохочет как сумасшедший, и я хохочу. Наконец. Наконец. И Хуан Мануэль дружески хлопает меня раза два по спине и говорит, что я славный парень, хотя немного и пай-мальчик, — ну уж извини, Хуан Мануэль, какой я тебе пай-мальчик, — ладно, помалкивай, будь ты кем хочешь, но мне тебя будет не хватать, — ах вот что. Дело в том, что меня забирают писарем в штаб батальона. Нашел, значит, теплое местечко, — да не просил я никого о таком теплом местечке, — ладно, ладно, все равно оно теплое. Мы уже миновали улицу Алькала, свернули на Принсипе. Почти пришли, “Пеньяфлор” здесь, на углу Ла-Крус, сейчас сам увидишь. А холод вонзается в улицу, как лезвие ножа, похоже, опять пойдет снег, а еще только половина пятого, и день охватывают мутные сумерки, Свинцовое небо. И неожиданно мы приходим в “Пеньяфлор”. Проходи, говорит мне Хуан Мануэль, придерживая открытую им дверь. Слушай, как здорово. Как здорово. Человеческое тепло, спокойный гомон — ни дать ни взять мир и покой. Шикарно, как во сне. Когда мы сошли с грузовика и позже — трамваи, чьи-то лица за запотевшими окнами, улицы, деревья и балконы в снегу — меня охватила какая-то непонятная тоска. Хоть тебя еще не убили, чувствуешь, что жизнь ты уже потерял. Утратил ее извечный порядок. Какой-то ее простой, но скрытый смысл. А тут вдруг такое зрелище. Нет, сразу не разглядишь. Зал освещают всего две слабые лампочки, а окна — слепые, закрашенные разными узорами. И все же ты понимаешь, что народу здесь порядочно, оглядываешься, водишь руками, нащупываешь чье-то плечо, — простите, — чью-то спину, — слушай, это же была девушка, — простите, — выгибаешься, лавируя вслед за Хуаном Мануэлем. Кто его знает, как он тут разглядит кого бы то ни было, но вот он с кем-то здоровается, ты уже начинаешь видеть, и довольно неплохо, хорошо слышишь голоса и женский смех. Красота. И я иду выпятив грудь, ничего особенного, обо мне не беспокойся. Кроме солдат и офицеров, здесь видишь еще каких-то типов в одежде военного образца, не поймешь, не то они прямо с передовой, не то никуда из Форо и не двигались, в таких, знаешь, кожаных куртках и шапках с наушниками, а кое у кого даже пистолет, чей-то голос говорит Хуану Мануэлю: салют, камарада, — и Хуан Мануэль говорит: какой я тебе камарада, бездельник. Тут много переодетых, приспособившихся, любителей теплых местечек, туристов — и черт им всем камарада, просто знакомые военных лет, и тут звучит радио, и смазливая куплетистка поет чотис [65] : ах, в моем наглаженном батистовом платье, — и на зеркале позади стойки пишет: “С Новым годом!” А радио теперь говорит о том, что в Теруэле более пятнадцати градусов мороза, противник предпринял отчаянное наступление и наши войска отошли, но лишь для того, чтобы снова атаковать и захватить город обратно, — ну, почему сняли чотис, — а в Мадриде плохая погода помешала людям лакомиться, по традиции, виноградом у Пуэрта-дель-Соль [66] , “а фашисты, как и в прошлом году, все же выпустили по городу дюжину снарядов”, Хуан Мануэль говорит, что он об этом уже знает, о, вот и Патро, мы идем к ней, она низенькая, убийственно низенькая, — Патро, это мой друг, — очень приятно, — очень приятно, — а это Ангустиас, — очень приятно, — очень приятно. Ангустиас из Алькобендаса еще ниже своей подруги, зато толще, совсем толстая, обе грудастые, смуглые, черноволосые, с намечающимися усиками, — какой ужас! — я хочу сказать, что же мы будем делать, Хуан Мануэль? Но он хочет оживить встречу: что будем пить, здесь есть выбор — вино или коктейль “Пеньяфлор”? Патро выбирает вино, Ангустиас — коктейль, я — тоже, посмотрим, что это такое, он холодный, от него ломит переносицу, Ангустиас улыбается и спрашивает: ну как? — Ничего себе. — Верно ведь неплохой? Оказывается, у Ангустиас и у меня одинаковые вкусы, мы устраиваемся у одной из бочек, очень удобно, дно служит столом, и Хуан Мануэль говорит мне: доставай буханочку. И я вытаскиваю из кармана хлебец, сам он тоже вынимает хлебец, кусок сыра и банку мясных консервов, русскую банку, довольно большую, кусок халвы и нож с открывашкой. Ангустиас и Патро аплодируют ему, я в изумлении, а он делит лакомства на всех, о, Патро принесла кулек миндаля и кулек подрумяненных бобов, Ангустиас наделяет меня тем и другим, — ну как? — а я говорю: Хуан Мануэль, я пойду за вином, — а Ангустиас: у нас с ним одинаковые вкусы, еще один коктейль, — и вот мы уже пьем не знаю которую рюмку не знаю чего, я смеюсь каким-то горьким смехом, а Хуан Мануэль опрокидывает в глотку очередную порцию, снова берется за бутылку, пьет и говорит: этот мой друг — мужик хоть куда, у него кое-что для вас найдется, — Ангустиас и Патро перестают жевать и, моргая, изумленно смотрят на меня, а я: брось, дружище, я сейчас вернусь, схожу в туалет, — тут Хуан Мануэль кричит, чтоб я приготовился к тому, чего не поправишь, смеется, девушки как будто тоже, — что за черт, отчего болит переносица, выйду-ка я на улицу, — а когда возвращаюсь, у них веселье вовсю, и Ангустиас виснет у меня на руке, мы выходим, уже совсем стемнело, нам очень холодно, и Хуан Мануэль спрашивает, не посмотреть ли нам сначала “Мы из Кронштадта”,— а я: сначала? — ах да, сначала, а потом уж… — и мы идем, Ангустиас не отцепляется от меня, Патро держится за Хуана Мануэля, идем к станции метро “Севилья”, говорят, надо ехать на метро, и мы уже почти вошли, как вдруг зловеще и противно завыли сирены, люди бегут, скапливаются у входа в метро, не знаю, слышат ли другие свист той вчерашней полдюжины снарядов, но я слышу, мы хотим спуститься в метро, однако такая давка, такой крик и так темно, Ангустиас от меня оттерли, где же она, хочу окликнуть ее, окликнуть Хуана Мануэля — и не окликаю никого. Не знаю, зовут ли они меня, не знаю, дай темнота такая, что… И вот я уже иду вниз по Алькала, смеюсь как сумасшедший и шлепаю по грязи — чал, чап, чап, — только быстро, понимаешь, бегу и смеюсь как сумасшедший, бегу вниз по склону, качусь под уклон, завтра будет разговор с Хуаном Мануэлем, я буду наскакивать на него: ну, куда вы вдруг все подевались, — но это завтра, а сейчас беги, Висенте, беги по свежему вольному воздуху, убегай навсегда от зловещего воя сирен и от… беги, беги.

65

Мадридский танец.

66

В Испании существует обычай под Новый год, в полночь, с каждым ударом часов съедать по виноградине. Многие мадридцы приходят для этого к часам на Пуэрта-дель-Соль, которые считаются главными часами страны.

14

Бомбы, взрывы, обезумевшие люди мечутся по улице, а над ними летят самолеты: все это так и было, в экспонатах выставки бьется живая правда. Без фильмов, без образов людей, которые оживали в свой смертный час, без возникающих и замирающих звуков (звуков песен, которые пел неизвестный солдат) — без всего этого выставка походила бы на тихий музей. Где на веки вечные погребены обломки столетий. Согласно каталогу. За стеклом. Чтобы посетители спокойно взирали на них. Сам контраст между тем, что двигалось и говорило, плакало и смеялось, убивало и умирало, и тем, что окаменело в стоп-кадре, будь то газетный заголовок или фотография, вдыхал в экспонаты жизнь. Это тревожило. Беспокоило. Расставленные на полу, как оловянные солдатики, нет, не солдатики, солдаты, большие, огромные силуэты генералов и политических деятелей, стояли — и ни с места. И невозмутимость эта производила сильное впечатление среди повседневности вчерашнего дня, которой они, казалось, не замечали, а может, и ей не было до них дела. Сиюминутную реальность обретали не столько выставленные образцы оружия (музей есть музей), сколько личные мелочи этих людей, окружавшие их как на фронте, так и в тылу. Их можно было потрогать руками. Жалкие песеты, вроде тех, из Кастельяра. Почтовые марки и штемпеля. Ты слышишь, как письмоносец выкликает твое имя, видишь в его руке адресованное тебе письмо, берешь его. ВНИМАНИЕ — ВОЕННАЯ ЦЕНЗУРА…

О

Ночь хороша, чудесная ночь. Сегодня днем пекло немилосердно. Как вчера, позавчера, на прошлой, на позапрошлой неделе. Уже стемнело, но цикады еще пели. Редкие. Земля, деревья, камни и воздух с наступлением ночи еще горячие, и, когда начинают петь сверчки, все еще поют и цикады. Редкие. Их становится меньше и меньше. Музыкальные сумерки. Ты как будто слушаешь два концерта. На рассвете бывает по-другому. Начинают петь цикады, и все еще поют редкие сверчки. Наверное, между камней для них сохраняются капельки росы. Или на траве. С утра загремит артиллерия и начнет перепахивать землю. Мы все этого ждем. Но сейчас — чудесная ночь. И ты ей за это благодарен. Еще душновато, но как только меркнет свет, ты ее благодаришь. Только после этого ее начинают заполнять звезды и таинственные голоса сверчков. Я кончил переписывать сводку и донесения, меня сменил другой писарь, а я побрел к ручью. Это мы так говорили. Хотя воды в нем не было ни капли. Ручей. Там растет тростник. Летают птицы. Не то мечта о воде, не то воспоминание о ней. Сажусь на камни и гляжу в ночь. До окопов — с километр, то есть до самых выдвинутых вперед стрелковых постов с бруствером и бойницами. Но не до ходов сообщения. До них метров триста. Так мне кажется. И порой, когда ветер в нашу сторону, их громкоговорители лучше слыхать, чем наши. Даже не верится. Ясно-ясно. Они называют нас красными. Краснопузыми. Вроде бы в шутку. А мы их — фашистами, фачас. Вроде бы в шутку. Но сегодня ночью не слышно ничего. Ну, конечно, минометы изредка бьют, не без этого. Но громкоговорители молчат, никакой пропаганды. И я смотрю и смотрю, поворачивась на камне то в одну, то в другую сторону. Невероятно. Нет, я хочу сказать только, что понимаю: идет война, ожесточенная война. Взять хотя бы бои в районе Эбро: фронтовые репродукторы вещают, что, мол, очень кровопролитные, об этом и газеты пишут. Но сейчас мне с трудом в это верится, нет, не так, зачем лгать на себя: я хотел бы, чтобы мне верилось с трудом, но я верю в это произвольно, одним чутьем. Верю горькой верой. Бернабе писал в своем последнем письме (если после него не затерялось следующее, как не раз бывало раньше), что возьмут наши высоту, а назавтра те ее снова отобьют, на следующий день мы опять в атаку, и есть деревни и возвышенности, начисто изрытые бомбами и снарядами, одна щебенка. Вообще Бернабе редко пишет о боях, атаках, бомбежках. А когда уж напишет, то, по-моему, как бы защищается от нападок врагов. Мне кажется, такие порывы рассказывают не меньше, чем неторопливая подробная хроника. Как, например, те хроники, которые читал нам, переводя с английского, лейтенант Сакристан, он эти хроники привозит из Мадрида, всякий раз как побывает там в увольнении. Очень давние обычно, но некоторые из них такие правдивые, такие интересные. Особенно та, которую написал американский военный корреспондент Хемингуэй — мне нравится произносить это имя, — она написана в Тортосе, он там все видел своими глазами, конечно, после того как они уже вышли к морю, может быть, всего через несколько часов или через сутки, наверное, так, потому что Винарос уже пал, но, несмотря на это, одна пехотная рота пыталась удержать шоссе Барселона — Валенсия, окопавшись на голом холме под полуденным солнцем, а пятнадцать “хейнкелей” в сопровождении немецких же истребителей — правда, непонятно было, от кого они их защищают, — сорок пять минут беспрепятственно кружили над высотой, как коршуны над павшим конем, и бомбили и методично расстреливали из пулеметов на бреющем полете республиканских солдат. И теперь, когда я говорю: Винарос, Тортоса, море, — понятное дело, кто-то без конца спрашивал меня изнутри, а потом я спросил не помню у кого: что делает Бернабе на Эбро, ведь ни черта об этом не написал в своем письме вот уже… три месяца тому назад: продвигаются там они к северу от нас или же к морю? А писем теряется уйма! Частенько Бернабе намекает на такие вещи, что я, по правде говоря… “Вот почему я говорил тебе (или что-то еще в том же духе), что мы обязаны выстоять: европейские дипломаты считают, что мы давно уж должны были проиграть войну” (что-то в этом духе). Откуда у него эти офицерские словечки: “обязаны”, “должны”? Может, он уже лейтенант? Что ж, я могу это себе представить. В конце-то концов. Лейтенант? Но черт побери. Ясное дело, они там отступают. Был перерыв в его письмах, когда мы потеряли Теруэль и все там перемешалось. Не знаю, может, он учился на каких-нибудь курсах. Это не так уж важно. Но как он там, остался с этой стороны или с той? Мог улететь на самолете. Или уплыть на судне. Конечно. Всегда там, где рубят дрова и где пахнет жареным. И все же. Бернабе. Мой брат Бернабе. Он изменил мое детство и, стало быть, мою жизнь. Ибо жизнь моя была бы другой, если б я не ходил в лавку Тимотео. С Бернабе. И на реку ловить ящериц и этих самых стрекоз. Когда везло, длинной тростинкой сбивал большую стрекозу. Огромную. Зеленую с голубым. Будто хрустальную. И большую.

Глядит на тебя огромными глазищами и пробует укусить за палец, а ее прозрачные крылья — тр-р-р-р-р-р! Забавно. Но хватит.

Он говорил себе: а все же мой брат Бернабе ненавидит войну. Он, видно, такой же пессимист, как и я. Я знаю, он очень храбрый, дело не в этом. Он совершает безумства. Спокойно. Спокойно безумствует. Но в этом самом письме, которое он послал из какого-то местечка близ Мекиненсы в двадцатых числах июля, сразу же после легендарного форсирования Эбро, — черт побери, как запаздывают письма, на целых три недели (а через три недели, Бернабе, дела наши уже не так хороши), — так вот, в этом же письме он написал что-то такое, что заставило меня почувствовать всю нелепость и несуразность войны, всю свою тоску по миру. И особенно остро я почувствовал ее в эту ночь. После того как, разумеется, перечитал письмо несколько раз. Помню, какое лицо бывало у Экспосито, когда Бернабе читал нам проповеди. Мы выслушивали их стоически. Но как четко научился он ставить любую проблему. Например, когда в Валенсии говорил нам, что нет никакой надобности совершать прогулки. Как сейчас его слышу. А что он пишет сейчас? Насытившись войной по горло, он, чтобы уйти от нее хоть ненадолго, садится писать мне письмо под деревом, разбитым снарядом, и пишет о военном перевороте. Вернее, продолжает писать о нем. Меня это сбивает с толку: ну что еще он может написать о военном государственном перевороте? Надо спросить у него об этом. Тема слишком уж интересна для меня. Кроме того, что он его уже рассмотрел с исторической точки зрения (”мы рассмотрели”, как он выражается), с точки зрения общечеловеческой всякий переворот обычно (за вычетом исключений, которые, как полагает Бернабе, мне известны, — ну как не спросить его об этом? — в частности за исключением “художественного” переворота, — ну как опять не спросить?) содержит в себе столько обмана и лицемерия, что нередко оглупляет и того, кто его совершил. Бернабе очень хочется досконально изучить этот вопрос, когда-нибудь он это и сделает. По его словам. Хочется, но он устал, что ж, подождем. Кого представляет, спрашивает он, тот, кто совершает переворот, в чем его настоящая сила? Конечно, это справедливо и в отношении военных левой ориентации. Хоть мне это и не по душе. Вот что он говорит. Но где выход? Без ответа на этот вопрос все сказанное не имеет смысла. Так в чем же его сила? Он — господин такой-то — может взять в руки пистолет или пулемет. Один пулемет. Допустим, его друзья тоже хотят участвовать в перевороте. Трое. Тридцать человек. Получится тридцать пистолетов, пулеметов. Ну, пятьдесят. Шестьдесят. Но не больше. Больше закадычных друзей у него быть не может. Надо именно так рассматривать этот вопрос, Висенте: глазами ребенка. Отделив внешнюю паутину всяких домыслов, которые якобы придают ей “глубину”. Настоящая сила того, кто совершает переворот, — в тысячах парней, не имеющих к нему никакого отношения и действующих только из страха. Подтверждается это тем, что в случае неудачи переворота с этими парнями ничего не случается. Они — рекруты. Понимаешь, рекруты. В считанные часы, даже минуты могут уклониться или впутаться в заваруху многие десятки и сотни парней, в зависимости от того, отпустят их или мобилизуют в критический момент. Подумай, солидарны ли они с тем, кто совершает переворот. Вот то-то. Среди них есть и такие, кто понятия не имеет, кто он такой. Иные впервые взялись за оружие, может быть, даже неграмотные. А возможно, есть и такие, которые грамотней его самого — почему бы и нет? — в социальном, политическом и интеллектуальном планах. И даже идеологические противники. Не кривя душой, он не может считать, что все эти парни солидарны с ним, что они разделяют его убеждения: его поддерживают пушки и грозная сила — страх, который может заставить взяться за оружие тысячи солдат. Другое дело — это уже говорю я, а не Бернабе, — что человек может чем-то заразиться, о чем хорошо было известно еще инквизиторам, и, если переворот удается, многие из этих солдат, в том числе идеологические противники того, кто произвел переворот, взойдут на колесницу победителя и будут считать, что диктатор им ближе и дороже, чем родная мать. И Бернабе говорит (теперь мне кажется, будто мы с ним разговариваем), что, по суш дела, это вопрос скромности. Не такой уж простой, нет. “Я не могу претендовать, что значу больше, чем на самом деле” — судя по всему, нужно исключительное хладнокровие, чтобы прийти к такому выводу. И тут же быстренько Бернабе начинает говорить о другом. “Ура-патриотизм — реакционное искажение патриотизма”. Эти слова я запомнил на всю жизнь. Я знаю, о чем речь. Это заголовок очерка, который он почти закончил. Обещает прислать. Думаю, читать мне его не понадобится. Вся его суть — в этом заголовке. Но до меня глубже всего доходит нечто совсем другое. Просто Бернабе хочет вернуться домой. И в университет. Хочет видеть отца и мать, меня, дядю Ригоберто, своих друзей. И людей на улицах. Чувствовать себя безымянной частицей народа.

Теперь уже ночь поостыла, вечерний концерт кончился. Так бы тут и сидел всю ночь.

Бернабе удивляется, как это народ, состоящий из безымянных маленьких людей, ничем не знаменитых, обладает такой силой, которую трудно себе представить. Все теоретики-социологи должны начать с восхваления ничем не знаменитых маленьких людей. Народ добр, говорит Бернабе, и легко раним. Уязвимым делает его доверчивость. Надо научить его рассуждать прежде, чем поверить: безумная вера может причинить ему вред и сделать злым его самого. Не обладай Бернабе опытом политической борьбы, не мог бы он говорить так искренне и убедительно. Я в этом уверен, но сам-то он, может, об этом не знает.

Поделиться с друзьями: