Три повести
Шрифт:
Она допрашивала горько, пристрастно, все сразу забыв: дело, для которого он ушел, войну, — она была женщина — со всем смятенным миром своей души… И он понял и не осудил ее. Он любил эту женщину. Через ненастные ночи, когда хлестал осенний ливень над черным, гудящим от непогоды лесом, через зимние метели, когда заносило снегом по окна домов, через все, что он пережил и испытал, пронес он эту любовь.
Только теперь, положив ему руки на плечи, она разглядела его. Как пролетевший поезд, пронеслось время, и подобно тому как долго стелется над осенней степью низкий дым паровоза, так покрылись дымком седины его волосы.
— Подожди… побрею
— Горя повидали мы с тобой, Сашенька… а все-таки вот и счастье пришло, — шепнула она, точно боясь вслух произнести это слово.
Они сидели теперь рядом на диванчике в тишине засыпающего детского дома. Он вспомнил, как год назад, прошлой весной, пришлось побывать ему близ Скадовска, возле самого моря. Ветром, простором открылось оно после бесконечности степи, и волны плескались о берег, и глубокими синими и светлыми полосами течений означалось вечное, неутихающее его движение. Сотню лет назад — подумал он тогда — так же шумело оно, и через сотню лет будет так же шуметь, и какие-то счастливые люди придут на берег, когда от него, Макеева, от всех его дел уже ничего не останется…
— Что же, — ответил он вслух сам себе, — а все-таки хорошо знать, что это и мы для них постарались.
Она поглядела на него.
— Ты о ком?
Но он не ответил, и она не переспросила.
— Подожди… — шепнула она вдруг, — я тебе что покажу…
Она быстро вышла из комнаты и почти сейчас же вернулась, неся сонного, с растрепавшейся во сне головенкой, мальчика.
— Вот он, Гришенька какой у нас… — материнскими руками обнимая его, говорила она. — Гляди, Гришенька, не твой батько вернулся?
Но мальчик отворачивался от света, испуганный, и, уткнувшись лицом в ее плечо, заплакал. Она унесла его и вернулась не скоро: он долго не мог успокоиться.
— У меня тоже сынок завелся… только постарше, — сказал Макеев, с душевной теплотой вспомнив о Мишко. — Если бы не он, я бы, может, пропал…
Он рассказал ей о последнем месяце своей жизни.
— Что же, — сказала она строго, — возьмем его. А оставим — грех будет, Саша.
В эту минуту она стала ему еще ближе.
Сильный мартовский ветер шумел за окном, но сколько он ни шумел, весна была уже на подходе. И скрип раскачавшихся ставен, и гул в холодной печи — все это означало только последние усилия зимы.
Был уже поздний час ночи, когда они остались одни в пустой комнате с жидкой коечкой, с глиняной миской на столе, из которой он ел.
— А теперь как же будет, Сашенька? — наконец решилась она спросить. — Теперь куда пойдешь?
Она не посмела сказать: «пойдем». Война была еще не кончена. Но он молчал, думал и смотрел на огонь лампочки.
— В Донбассе, говорят, уже шахты откачивают, — сказал он уклончиво. — А к лету — вот как перед тобою сижу — всю Украину очистим…
Он так и не ответил ей, и она была рада, что он ничего не сказал, — неужели за этой встречей сейчас же должна была последовать и новая разлука? Ветер катился и катился, громыхая сорванными листами железа. Все шорохи дома проступали в ночной тишине, и страшно было произнести вслух хотя бы единое слово, чтобы не спугнуть это налетевшее — пусть хотя бы и на миг — счастье…
— Ах, Сашенька… — только сказала она.
И, как тогда ночью, в их первую встречу, редкими каплями застучал по железу и пошел сначала дождь, потом ливень, сбывая последний снег на полях.
Когда Макеев проснулся,
ее уже с ним не было. Детские голоса и топот маленьких ног слышались в доме. Он оделся и вышел на улицу. Снег протаял, снеговые лужи стояли вдоль обочин. По дороге в городской Совет его обогнала пролетка, — две тощие лошади везли председателя. Он окликнул Макеева и посадил рядом с собой в это просторное и скрипучее, служившее наверное уже полвека, сооружение.— Еду с сахарного завода, — сказал Олейник озабоченно, — немцы подорвали лучшие наши диффузоры. Но все-таки к осени завод мы пустим… сахар будет.
День за днем его обширное городское хозяйство возвращалось к жизни, как тяжелораненый, к которому постепенно возвращаются силы. Олейник остановил лошадей у какого-то длинного низкого здания, окна которого уже стеклили.
— Наша колбасная фабрика. Мы бы ее хоть завтра пустили… все дело за сырьем. Пока будем делать из сырья, которое доставят заказчики.
Они побывали по дороге и на фабричке, и в уцелевшей городской библиотеке (крыша, крыша течет, попортятся книги, сегодня же прислать кровельщиков, пускай с разрушенных домов снимают железо), и в сапожной починочной мастерской, где два инвалида скучали без починочного материала (ах, торготдел такое простое дело не может наладить), и в общежитии для приезжающих («Ну, слушайте, что же вы тюфяки не можете сеном набить? Ведь сено есть, тюфяки есть, койки есть… вот чтобы к вечеру было десять коек готово. Я заеду — проверю!»), и лошади снова вытягивали из грязи размытой ночным дождем улицы скрипучий экипаж.
— Теперь заедем позавтракаем, — предложил Олейник. — Кстати, столовую нашу посмотришь.
Столовая была уже налажена, на столиках стояли даже горшки с какими-то чахлыми цветочками (подожди, застеклим оранжереи, будут и цветы), они сели за столик в углу.
— Ну, как ты теперь? Суровцева будешь искать? — спросил Олейник, отламывая корочку хлеба: видимо, натощак объезжал он свое хозяйство. — Постой, — добавил он вдруг, — ведь ты же шахтер из Донбасса?
— Нет, из Кривого Рога, — поправил его Макеев.
— Ну, все равно. Там сейчас шахтеров со всех концов собирают. В Кривой Рог возвращайся. Шахты надо восстанавливать. Руду и уголь давать. — Он говорил отрывисто, точно отдавал приказания. — Шахты восстановим — войну будет легче доканчивать. Металлургические заводы на юге пустим, — знаешь, какое дело? — Он уже почти механически ел, обращенный к этой важной основной цели восстановления. — Немцы, отступая, на весь мир объявили — сто лет понадобится нам, чтобы все восстановить и пустить. А мы за несколько лет… зачем — за несколько лет… мы многое за год пустим. А шахтерские руки, — он посмотрел на его руки, — шахтерские руки вот как нам нужны! До Знаменки поезда уже ходят… не знаю, как дальше с мостами. Но от Знаменки только до Долинской добраться… а там и Кривой Рог.
Он говорил о Кривом Роге — об оставленном, отодвинутом куда-то в прошлое — как о действующем, восстанавливающем свои шахты, готовом начать выдавать руду. Неужели опять увидит он, Макеев, и отвалы красноватой руды, и копры, темнеющие на закатном небе, — все, что было делом его жизни? Вчера это происходило или век назад, когда пели женщины песню: «Стоить гора высокая…», и он мылся под широким сильным душем в шахтерской бане, и вечером в домике на Ингульце надолго простился с женщиной, которая стала ему теперь такой близкой? Макеев не мог есть от душевного волнения и отодвинул тарелку.