Три повести
Шрифт:
— И сивый какой стал, — сказала она еще, проведя рукой по его волосам.
— Ну, обо мне что говорить… ты о себе скажи. Не надеялся я тебя еще увидеть.
Он посмотрел в сырую темноту землянки. Со стен ее меж наскоро сбитых досок капала вода. Это было все, что осталось от ладного, любовно построенного им в счастливые годы жилища. И жена — была ли эта постаревшая женщина той Галей, той звонкой, той певуньей, той ни перед кем не склонившей гордой своей головы? Морщинки лежали на ее потемневшем лице, и вся она была не прежняя, не та, точно были выпиты из нее лучшие соки жизни.
— Ну, как они у вас тут, немцы? — спросил он хмуро. — Народу много
— А всех, — ответила она просто, — ни дивчат, ни хлопцев — никого не найдешь. Пишут, сироты несчастные, письма из немецкой неволи. «Передаю я вам свой скучный привет з чужой стороны… дуже скучила я за вами и за своей ридной Украиной, дуже хочется до дому, побачить усих вас…» — сказала она нараспев, точно причитая.
Он смотрел на нее — никогда она так не причитала. Изломали, покалечили ее гордую душу. И как бы ни сложилась вновь жизнь, какой бы ладный ни построил он заново дом, — этого никогда не изжить, не забыть… Может быть, самым страшным было для него сейчас, что он вынужден оставаться здесь со своим больным легким, когда нужно действовать — каждый день, каждый час, каждую минуту.
— Как жить-то теперь будем, Гриша? — спросила она, показав на черный мрак сочащейся влагой землянки.
— Как-нибудь будем. Зиму надо прожить. А к весне последнего немца с Украины прогоним.
— Старая я стала, страшная, — сказала она горько. — Два года тебя не было, а мне кажется — двадцать.
Она отвыкла от него и дичилась, не решаясь принять его ласку.
— О брате моем ничего не слыхала? — спросил он, помолчав.
Она покачала головой.
— Ничего.
— Да, в пустыню хотели они превратить Украину… Вот эту жизнь они нам готовили — в точности… вот как мы с тобой в землянке, как кроты, без света, в черной темноте сидим!
Она прислушалась вдруг женским чутким слухом к его учащенному короткому дыханию.
— Нет, не тот ты, Гришенька, — тихо сказала она, — болеешь, я чувствую.
Он молчал, липко облитый потом внезапной слабости.
— Другого мужа тебе надо искать, — сказал он, не щадя себя. — Туберкулез у меня… а в правое легкое воздух мне вдули, чтобы совсем не работало.
Знакомая улыбочка тронула вдруг ее губы, и нежность — давняя, та, за которую он ее полюбил, которую вспоминал эти два года разлуки, — осветила ее лицо.
— Нет для меня лучшего, — сказала она, обняв его за шею рукой и пряча лицо у него на груди, — и хоть бы без ноги, без руки ты вернулся — краше для меня нет никого.
Он с силой поднял за подбородок ее голову и, посмотрев ей в глаза, припал к ее ждавшим этого мига губам…
Бензин в лампочке догорал, и она тихо потрескивала, угасая. Григорий Чуйко был дома — сейчас служила ему домом землянка, но назавтра надо было начать новую жизнь. Он стал расспрашивать ее о соседях и родичах.
— И из Кравченко нет никого, — отвечала она, — и Шепелей всех до единого немцы угнали… одна бабка осталась. А Евстрата Петровича убили немцы, и Мишу Васенко тоже убили.
Он не уснул в эту ночь. И даже мирное, утоленное дыхание жены рядом с ним не могло привести его в равновесие. Только под утро он забылся тяжелым, не приносящим отдыха сном.
На другой день, повидав всех родичей и соседей, всем показавшись и на всех посмотрев, он медленно стал надевать еще не просохшую с вечера шинель. Жена следила за ним, лицо его было хмуро.
— Далеко ли, Гриша? — спросила она осторожно.
— Так… на село посмотрю, — ответил он нехотя, — что у вас тут делается.
Но она уже знала: тесно ему в доме после простора
войны. Так уж устроен мужчина, что нужно всегда ему действовать, и никакая домашняя тишина и уют не заменят ему главного — действия. Она больше ни о чем не спросила его. Он не вернулся и к вечеру, и она тщетно прождала его с ужином. Он возвратился только к полудню следующего дня — спокойный, повеселевший, тот — прежний, привыкший действовать Григорий Чуйко.— Ну, Галю, давай обедать… я голоден, — сказал он свежим голосом. Он сел за стол и сразу принялся за борщ. Даже скулы его слегка порозовели. — Обошел я село, — сказал затем он, насытившись и свертывая папироску. — По правде, я уже ни на что не надеялся… а тут восстановить можно многое. Маслобойка — это раз… ее недельки через две можно будет пустить. Мельница — это два, только крылья подправить. А у нас люди без муки, зерно толкут в ступах. Школу пока хоть для младших классов открыть, — в любой хате, в две смены. И учителька на месте. Побывал я и на машинно-тракторной… тракторов, конечно, не осталось, а мастерская цела, и слесарный инструмент Егор Иваныч припрятал.
Он вытащил вместе с бумажником большую записную книжку, знакомую ей, Гале, еще с той поры, когда был он председателем колхоза. Он как бы снова был уже там, на поле, среди разоренного войной некогда обширного хозяйства, и она приняла это как необходимое.
— Конечно, и в год, и в два не восстановишь, что было, — говорил он между тем. — А все-таки маслобойку и мельницу пустим, в школе занятия начнем, ремонт инвентаря наладим, теперь скоро к весне…
— Ты что же, Гришенька, опять в председатели? — спросила она робко. — Лежать тебе надо сейчас.
Но он только досадливо отмахнулся:
— В гробу належусь.
Нет, не надолго зашел он в родной дом. Только на один вечер хватило блаженной его расслабленности, — он был снова уже подобран и озабочен.
Неделю спустя, вернувшись домой, он сказал коротко:
— Утром готовь подсолнухи. Повезем давить масло, — но ноздри большого его носа с довольством раздувались.
Масла не было ни у кого, и на другой день у маслобойки стояли женщины с привезенными на саночках мешками подсолнухов, и тяжелая густая струя свежей олеи лилась в подставленные бутыли и олейницы: в этот день во всех уцелевших домах пекли оладьи, и Чуйко, принюхиваясь к сытым запахам, усмехался.
— Немцев этим тоже бьем, ты не думай… — сказал он жене, — и что ребята начали в школу ходить — этим тоже бьем.
Она с тревогой наблюдала, как он худеет, но все они были такими — все три брата Чуйко, и может быть, именно за размах, за упорство она и полюбила его в свое время. Он проводил дни на машинно-тракторной станции: он был в свое время механиком на паровой мельнице, и теперь с бывшим бригадиром Егором Ивановичем они начали ремонт нескольких уцелевших сеялок и лобогреек. Но пусто было сейчас без тракторов на просторном дворе с проржавевшими бочками из-под горючего.
— А к весне, может, и тракторишек подбросят. К могиле, Григорий Петрович, готовились… и трактористок наших угнали немцы.
Он был тот же, Егор Иванович, — низенький, седенький, в больших очках — бригадир и знаток тракторов, два года тосковавший, когда приходила весна: впервые в его жизни не следовало запахивать землю, чтобы возможно меньше родила в эти годы обильная и добрая земля Украины.
Половина села была сожжена. Но возле сожженных хат началась уже жизнь, и дымок шел из уцелевшей печи, и дважды в день бежали уже в хату, временно превращенную в школу, ребятишки…