Три повести
Шрифт:
— Ну, ну, говорите, — подбодрил он ее. — Я вас слушаю.
Она рассказала ему все — больше, чем хотела. Олейник слушал ее. Только теперь она поняла жесткость его настороженного лица… было от чего стать настороженным.
— Как ваша фамилия? — спросил он.
— По покойному мужу — Грибова. А по нынешнему Макеева имя должна бы носить…
Знал ли он Макеева? Он не ответил ей. В партизаны уходили без имени. Да и мог ли он случайно пришедшую женщину признать за его жену?
— Вот что я вам скажу… подождать еще надо. — Минуту, щурясь и как бы что-то прикидывая, он смотрел в окно, покрытое толстым, слабо пропускающим дневной свет инеем. — У вас документы есть?
Она заторопилась:
— А
Он просмотрел ее справки.
— Тогда так… — сказал он коротко, — оставайтесь пока здесь. Устроим вас на работу — хотя бы при детдоме.
— Что же… да я с полной радостью…
Он написал ей записку.
— Вот с этим пройдете к заведующей детдомом.
Она поднялась.
— Дожидаться-то долго? — спросила она робко.
— Недолго. — Он посмотрел ей в глаза. — Теперь недолго.
Она осталась с детьми. Их привозили из района, безотцовых, худых, с огромными глазами, узнавшими взрослое горе. Война ломала семьи, пропадали без вести отцы, были угнаны немцами матери. В приспособленном под детский дом здании бывшего педагогического техникума теперь находились дети. Но ни шума голосов, ни беготни, ни игр — ничего этого не было. Точно вытравили в этих чудом уцелевших существах, редко улыбающихся, с торчащими ключицами, со скорбными глазами, чувство детства. Они были взрослыми, много узнавшими, потерявшими близких, повидавшими смерть. Отмывая в корыте их худые тела, нашептывая им слова нежности, Феня представляла себе, что то же могло бы быть и с ее ребенком… Но когда стали отходить, теплеть эти детские души, когда начал оживать от детских голосов дом, когда обнимала ее за шею худенькая рука мальчонка, прощавшегося с нею на ночь, и уже нужна становилась она этим потянувшимся к ласке вчерашним заморышам, — она поняла, как тоскует, что у нее нет ребенка.
— Вот вернется батько твой, Гришенька, — говорила она, подтыкая на ночь одеяльце мальчику, — придешь ты в свою хату… напечет мамка богато кнышей и паляниц…
— И вишневого взвару наварит, — добавлял он.
— И вишневого взвару наварит, — соглашалась она. — Вот, скажет батько, Гришко мой родненький, отвоевал я с немцами, побил их богато, чтобы никогда носа не совали на ридну Украину нашу. А теперь начнем хату чинить да белить…
— И плетень новый ставить.
— И плетень новый ставить…
— И на горище приберем, — все хозяйствовал он.
И она соглашалась, что надо прибрать и на горище, и поправить трубу, которая дымит, и завести кабанчика, и качек [39] , чтобы было богато, и чтобы у него, Гришка, были тетрадки для школы… Она постепенно привязалась к нему. Две недели спустя, когда взвешивали на весах его худенькое, с торчащими ребрами, тельце и весы отметили, что в нем прибавилось два килограмма, она была почти счастлива. Однажды, забывшись или, может быть, охваченный сильным чувством тоски, он назвал ее словом, которого так недоставало ему:
39
Уток.
— Мамо…
— Спи, спи сынок, — ответила она, кладя ему руку на голову, и он затих от этой утерянной им ласки.
И, как всегда в детстве, было позабыто самое худшее и осталось одно только лучшее… стал этот дом, где его приютили, родным, и стала она вместо матери. Но и она нашла выход своей тоске в этом белоголовом, уже начавшем полнеть мальчонке, унаследовавшем, вероятно от матери, карие прекрасные глаза…
Был уже конец января, и дни стали расти — еще исподволь, еще незаметно, но в солнечные полдни начиналась с крыш первая капель, и розовые теплели крыши, и — обманываясь солнцем и теплом — по-весеннему
начинали петь петухи. Немцы все еще цеплялись за Днепр, но самое страшное для них только готовилось.Морозы, державшиеся в январе, надломились. Начались сырость и таянье. Обнажились за городом озимые. В один из таких талых дней Феня встретила возле детского дома Олейника. Он сам окликнул ее, узнав еще издали.
— Ну как, все дожидаетесь? — спросил он, приглядываясь к ней и как бы стараясь прочесть большее, чем могла она ответить.
Она опустила голову.
— Все дожидаюсь.
— Ну, значит, дождетесь, — сказал он уже весело.
Она спросила быстро:
— А что? Или что-нибудь новое есть?
Он ничего не сказал, но по тому, как нетерпеливыми шагами он шагал по грязи и как по временам, точно внюхиваясь в воздух, почти закидывал голову, можно было почувствовать, что большие события близки.
Она еще долго стояла на углу, глядя, как шагает он, в меховой своей вытертой куртке. Потом почти одним духом она взбежала по лестнице. Гришко, уже скучая без нее, дожидался на верхней площадке.
— Ох, Гришко, — сказала она, подхватив его на ходу и целуя в шею, в макушечку, в щеки, — може, батько наш скоро вернется, — и, держа его поперек тела, повернулась с ним несколько раз…
XII
Казачий полк, с которым прошел Икряников от чеченского городка на Аргуне до Киевщины, занял скрытую позицию возле большого села Лебедин. Село было в яблоневых и вишневых садах, которыми так богата Киевщина, и на протаявших левадах вялой зеленью курчавилась прошлогодняя трава. Далеко позади, как бы отдаленные целой жизнью, были теперь для казаков предгорья Кавказа и родные донские степи. Дубленые складки морщин лежали даже на самых молодых лицах, и однажды, наклонившись над ведром испить воды, увидел Икряников, что виски у него стали белыми. Многих уже недосчитывали казаки в своих рядах, и только недавно вернулся из госпиталя раненный в грудь Ячеистов, с которым некогда поил Икряников коней на Аргуне. Но та же щегольская казачья серьга была в его ухе, и только потемнело, погрузнело его широкое рябоватое лицо.
Была та пора января, когда несвоевременная оттепель и таянье снега обманчиво предвещают весну. Днем на черных протаявших дорогах стоят лужи, полные небесной синевы, тревожной радости весеннего разлива, и кричат петухи, и сердце снова верит в самое счастливое и лучшее, для чего оно и предназначено биться. Зеленая, точно заспанная, прошлогодняя трава появлялась на пригорках, но близкая весна была и в ней, и в чавканье грязи, и в могучем размякшем черноземе, который глубоко вбирал в себя ноги коня.
В один из таких талых и пахнущих недалекой весной вечеров казаки развели в стороне от двора огонек, чтобы сварить в подвешенном над ним котелке кулеш. Была в этом непобедимая привычка к широкому небу над вечерней трапезой. Подбрасывая сучки и веточки, Икряников с Ячеистовым долго смотрели, как сначала нехотя облизывает синий огонек хворостинки, потом, вдруг набрасываясь на них, с шипеньем и треском пожирает добычу.
— Долго ли нам так-то огонь разводить? — спросил Икряников. — Что там в госпитале балакают?
Ячеистов ответил не сразу. Его широкое лицо, освещенное снизу огнем, было розово.
— Тебе войну кончать охота? — усмехнулся он.
— Да не худо бы кончить.
— Как — здесь, сейчас? Или до Берлина дойдешь?
— Нет, надо до Берлина.
— А тогда потрудиться придется… трудов для нас с тобой хватит.
Ячеистов достал огоньку на соломинке и раскурил трубочку.
— В тылу-то что говорят? — спросил Икряников снова.
— В тылу пушки готовят… в тылу работы хватает. — Ячеистов вдруг огляделся. — А ты, казак, точи шашку.