Три жизни
Шрифт:
В бурьяне зверовато зашуршит ветер, и горечь чернобыла повеет на меня упреком: «Чего же ты дознаешься у родимой земли, если сам осиротил родительское гнездовье-избу, сам векуешь в далеком городе?»
Веселый куст
Песочно-боровая дорожка заботливо петляет мимо сосенок и березок, выманивает нас на синеющий вдали увал, а за ним к Назарковому болоту. А по обеим сторонам ее, когда миновали хвойную затень, загустела березово-осиновая молодь, отстояла сама себя боярка, и неистребимо заросли вырубкой черемуха да вишня.
— Скоро Веселый куст, там передохнем, — кивает вперед сродный брат Иван. — Возле него я всегда останавливаюсь,
Брат протяжно вздохнул, и память позвала его туда, где ничто не печалило утратами дорогих людей — жены и сына. Я по взгляду догадался, о чем думает Иван и кого вспоминает, и мне одного хотелось — постоять вместе с ним у Веселого куста. Мало ли здесь по округе метких и ласковых названий-имен у колков, рощиц и даже одиночных берез. Но не зря, не зря же черемуховый куст окрестили Веселым?! Правда, сейчас поздняя осень и снежок-лежок пока тонко запушил стылую землю. Кем и чем взвеселит он меня и брата?
Дорожка, с нырками и колдобинами, вывернула налево к вспаханному полю с кучами желтеющей соломы, а направо с кромки спелого березняка широко и вольно стоял куст черемухи. Глянули на него и ахнули: каждая ветка чернела кистями ягод. Ни одна не потерялась с торочками-плодоножками, словно только им, а не листьям и украшать Веселый кустище — с десяток черемшин вокруг толстой, почерневшего ствола сутулой мамы-черемухи.
Не где-то в укромно-потайном месте, а на виду и людной в пору страды дороги высился куст, и неужто никто не соблазнился такими отборными даже теперь, подвяленными за сухую осень ягодами? Да нет же, конечно, мимо никто не проходил-не проезжал, однако плодов и не убыло. Столько их — ешь не хочу!
— Ваня, а какой же он красавец в майском цвету! — воскликнул я, и шелест-шуршание палого листа выдало зайца, еще серого, лишь чуть сбелели у него на задних ляжках пушистые «штанишки» — гачи. Беляк поторчал длинноухим пеньком и вразвалку поковылял опушкой берез к осиннику.
Стоило нам сунуться к осиннику и треснуть суглинками, как с куриным оханьем вырвался низом на увал краснобровый петушина — косач. Может быть, он тоже склевывал ягоды с самых нижних веток?
— Чего и говорить! — просиял брат. — Весной куст — снежное облако. А запах, запах какой! Ненадолго и опнешься, а уж и голова кругом идет. И соловей, соловей особенный прилетает тут домить! Загремит-засвистит — заглушает и трактор, и радио с-под горы из ближнего села Першина. Кажется, весь куст каждым листиком и цветком поет!
Я вон на ту поляну прилягу и вот бы не вставал, а дышал и слушал! Валентина, бывало, прижмется ко мне, и вижу — нету счастливее человека на земле! Однажды до полночи просидели здесь, друг другу слова не молвили, а вроде бы обо всем, что на душе творилось, рассказали. Сын Володьша нароком бегал сюда: все боялся он, вдруг да не возворотится соловей из теплых краев. Может, он из-за этого куста и решил учиться на механика, чтобы никогда не покидать родное село…
Мы похрустывали косточками ягод, и думалось мне, что при нас никто не оживит черемуху. А нет, ошибся! Стайка синиц — больших, гаечек, долгохвостых и лазоревок — дружно закопошилась по веткам. Они старательно выискивали всех, кто мог обернуться по весне вредителем для Веселого куста. На макушке жаром закраснели снегири, и неожиданно живая тучка ранних гостей-свиристелей расселась на ягодных ветках.
— И как они узнали, что черемухи видимо-невидимо осталось на зиму?! — поразился невольно я свиристелям.
— А они завсегда появляются на кусте раньше остальных, — прищурился Иван на добродушно-доверчивых хохлаток. — Памятливые птахи!
Негромко и незвонко перекликаются меж собой свиристели. Куда им до соловья! — да ведь как приятно по этой поре слушать серебринки птичьих голосов. Сдается, не только мы, а и гостеприимный куст-кормилец радуется свиристелям, и чудится мне,
как вышептывает: «Кушайте на здоровье, милости просим!»Иван что-то замечает и пролазит в середину куста, наклоняется и машет мне рукой. А когда я продираюсь к нему, он дивится:
— Смотри-ка, вон катыши-шарики из ягод!
— Ну и что?
— Да это же барсучина ел черемуху! Живет он на берегу Назаркова болота, отсюдова через пашню. Ни разу не видел, чтобы он ягоды черемухи ел. Ах, да барсук-то, наверное, лечил желудок от расстройства! Вот шельмец, а?!
Мы громко хохочем с братом и прямо перед глазами свиристель с раскрытым клювом вопросительно и недоуменно смотрит на людей. Видимо, думает, будто смеемся мы над ним, этаким симпатичным и аккуратным.
Обедаем с братом на мягкой овсяной соломе, и он задумчиво рассуждает:
— Сколько раз меня сманивали в Уксянку Мария с матерью (это вторая жена Ивана), а как я покину Пески? Тут родился и тут пригодился, с пятнадцати лет на тракторе начал работать, каждое поле на столько рядов пахано, боронено и засеяно. И на комбайне хлеба обмолачивал везде, и здесь, у Веселого куста.
— Село-то, пожалуй, и похуже Уксянки. И можно бы поменяться, переехать. Мало разве разъехалось наших по городам и окрестным селам! Да вот память, от памяти куда денешься? Хоть на край света подайся, все равно не выветрится из меня. Здесь она на веки вечные! — проводит ладонью Иван по волосам на голове и касается рукой груди.
Память… Прав мой братан, вкладывая в понятие «память» всю свою прожитую жизнь, жизнь родителей, брата, жены и сына, что покоятся за околицей села в родимой земле. И я, разбуженной памятью, вижу отсюда поредевшую на жителей родную Юровку и скрытую тальниками речку Крутишку, до кустика и деревца знакомые леса и болотца.
Эх, Ваня, Ваня! Да куда, куда мы с тобой стронемся с родины, хватит ли у нас сил забыться и расстаться с Памятью?!
РАССКАЗЫ
ПОСРЕДИ АСФАЛЬТА
Терентию Семеновичу Мальцеву
Добрая штуковина — дальнезор-бинокль, если смотреть, конечно, правильно — в окуляры линз, а не в стекла объектива, как пробовал однажды егерь — дядя моего приятеля. Сколько он ни пыхтел, а так и не различил, кто же на кромке дальнего березового колка — зверь или человек?
— Чо-то, Венко, ни хрена не вижу! Темно, как в Африке… — сознался старик.
Вспомнил незадачливого «подзорщика» и ухмыльнулся над ним, когда поднялся с-под горы от речки Боровлянки и устроил привал на лысине увала. Вспомнил вовсе не ради потехи: полдня таскал на шее увесистый двенадцатикратный бинокль в футляре черной кожи. И клял себя за мальчишество. На кой черт его прихватил с собой по грибы, только мешал он мне склоняться и радоваться своей находке. В ликовании сунешься к румяно-поджаристому карапузу-боровику, а бинокль бац тебя по колену! Лучше бы комар кольнул воровски или цапнул настырнопривязчивый паут…
За Боровлянкой, за широкой просекой, по уютному и чистому березняку на взгорках столько сухих груздков высмотрел — снял надоевший бинокль и повесил на сушину. И покуда обласкивал грузди да аккуратно подрезал упругие корешки, покуда клал их в корзину под самую дужку и в располневший трехведерный рюкзак — совсем позабыл про бинокль. Лишь у лопушистой боровлянской омутины и спохватился: где же моя никчемная ноша? Сейчас бы, когда вдоволь натешился грибами и умылся мягкой, непрогретой в лопушинах боровлянской водицей, в самую пору обозреть сосново-березовые увалы берегами Боровлянки, найти в слегка отгоревшем летнем небе пискляво плачущего канюка. Вот и сгонял себя снова за километр на прежние места, и пуще того обругал: дурень, здесь же безо всяких линз видать, как теснят друг дружку и выпирают из банно-прогретой земли грузди, а по осиннику и болотцу красно подосиновиков, словно в пору листопада!..