Ты так любишь эти фильмы
Шрифт:
Я повёл на сплетницу хвостом, послал флюиды. А! Подлый язык! Нет на свете собаки, которая желала бы, чтобы твоя родословная была и её родословной! Знаю, кто там тишком исходит грязью, а завтра подойдёт с улыбкой и скажет: «Сашенька». Всех вас знаю, всю вашу вонь! Скорбят они, блюдо на лопате! И что же, по-вашему, собака не может тоже поскорбеть, проститься и покаяться?
И вот, я вспомнил, что, когда видел Виктора в последний раз, дал зарок его укусить. А теперь он, тяжёлый и грустный, лежал в гробу, и мне становилось всё неспокойнее от запаха гроба и собственных мыслей, но никакого особенного покаяния я не ощущал. Не мы же его в гроб определили.
И вот, стоим, Дмитрий Михайлович стоит рядом и убито смотрит, как гроб плывёт к могиле, как комья земли плывут в воздухе: всё так медленно, медленно,
Дмитрий Михайлович побрёл с нами. Он помалкивал, и его растерянные глаза, когда он на меня глянул, смущённо потупились. Чего? И ты туда же? Тем море не испоганилось, что собака лакала.
Или это тягостные тайные мысли давили его изнутри. Бедный, наш завкафедрой не предназначен природой к борьбе, с тайными мыслями — в особенности.
— Кому понадобилось его убивать?
— Так, хулиганьё какое-нибудь.
— А вот следователь говорит, что собранные улики не позволяют исключить мотив политической или… или личной вражды.
— И что? — огрызается Принцесса. — Может, Митя, это я с ножичком вечерами бегаю?
— Саша, зачем так, — бормочет Дмитрий Михайлович и погружается в раздумье. Но быстро выныривает. — Следователь говорит, что это могли быть неонацисты.
— Когда ты успел сдружиться со следователем?
— У Вити визитннца в кармане была… Они всех обзвонили.
— Я предупреждала, что от визиток одни неприятности.
— Неонацисты ведь способны на убийство?
— Надеюсь, что способны. Но подумай сам, можешь ты вообразить неонациста, который читает Витин журнал?
— Он мог и не читая ощутить инстинктивный антагонизм.
— Да, — нехотя соглашается Принцесса. — В таком случае неонацисты определённо мудрее нас.
— Просто у них развита интуиция. Учитывая, в каком напряжении моральных и нервных сил они постоянно пребывают.
— Ты считаешь, что они действительнонапрягаются?
— А ты не считаешь? У них же кругом враги, и они — враги для всех кругом. Помножь свою вражду на чужие отторжение и ужас — ведь это ад. В аду невозможно храбриться до бесконечности.
— Митя, перестань. Энергия ненависти — самая сильная. Чем больше тебя ненавидят, тем оправданнее зло, которое ты творишь. Чем ледянее одиночество, тем спокойнее совесть. Пафос лютого сердца в чём? В том, что на фоне обычных сердец оно одно достойно сострадания. На этом построена вся эстетика СС.
— Я думал, эстетика СС построена на гомосексуальности.
— Вот и всё, что мы знаем об эсэсовцах.
— Дэн? — удивляется Принцесса. — И ты здесь?
— Да, — без выражения говорит наш хахаль, на которого мы с ходу налетели. — Мы дружили.
И вот, Дмитрий Михайлович довозит нас всех на своей драндулетке до города и, высадив по требованию, едет дальше, на поминки. Мы стоим на улице посреди разгула стихий, и лапы, между прочим, мёрзнут.
— Я там никому не нужна, — говорит Принцесса, — а ты чего не поехал?
— Тоже не нужен. Не люблю поминки. Поедем ко мне? — спрашивает он всё так же без выражения.
И вот, смотрю, слушаю. Наш хахаль парадно — похоронно одет, выглядит заторможенным, а под заторможенностью у него — страшное напряжение, словно кто сидит внутри и жилы потягивает. Такое бывает, когда теряешь лучшего друга. (Неужели наш удалец дружил с этим отварным ничтожеством?) Но я также смотрел в свете взгромоздившегося в нашу жизнь Алексея Степановича Лёхи, которого ролю как потенциального нового не стану умалять. Принцесса, правда, слишком злобилась, чтобы об этом подумать. Но рано или поздно она подумает: когда Лёха предпримет Попытку или, тем более, когда непредпримет.
Наш хахаль, ничего ещё не подозревая, держал себя в руках. Но его время на глазах истекало, и когда в такси я положил морду ему на колено, мне стало грустно и жаль дурака. А он, как назло, гладит меня и говорит: «Чего сопишь, брателло? Прорвёмся».
Я бы уже не смог заставить себя писать серьёзно. Поэтому бросил стихи. (Поэтому, а
не потому, что не хватило таланта.) Ужас простых сердец перед тотальной иронией вполне оправдан: эта привычка въедается и всё разъедает. Но сплошь и рядом выбираешь быть съеденным внутри, чем сожранным извне. Как червивый гриб, если бы он мог выбирать. У червивого гриба, по крайней мере, остаётся опрятная внешность.При этом простые сердца ещё и грубы. («Прибавлю, что это слово "простой" имеет в нашем языке такое множество значений, что его употреблять надо весьма осторожно, если хочешь быть ясным; простой — значит: 1 — глупый, 2 — щедрый, 3 — откровенный, 4 — доверчивый, 5 — необразованный, б — прямой, 7 — наивный, 8 — грубый, 9 — не гордый, 10 — хоть и умный, да не хитрый. Изволь понять это словечко в точности! За это я его не люблю». К. Леонтьев — И. Фуделю, 1891.) Я бы мог заявить, что их грубость — вовсе не панцирь, что они грубы насквозь и их корка неотличима от сердцевины, что иронией защищается тот, кому есть что защищать, что своеобразное модернизированное целомудрие… что уроки истории вообще и XX века в частности… и бу-бу — бу, бу-бу-бу… Какая разница, стихи всё равно ушли.
А вот Виктор, напротив, был апофеозом искренности, что постоянно выставляло его на посмешище. Когда он обвинял кого-либо в имперской безнравственности, невозможно было удержаться и не ответить, что имперская безнравственность предпочтительнее либеральных штампов ровно настолько, насколько Пушкин предпочтительнее Надсона. Когда у него вырвалось (по его замыслу афоризм): «лучший из миров — это американский паспорт и русская культура», — желающим даже не нужно было смеяться вслух: эффектней, чем насмешками, они добили оратора жалостью, попыткой замять конфуз. Я сам, на правах старого друга, ни разу его не пощадил. (Какой пощады от меня мог ждать человек, который говорил об Александре Зиновьеве: «Зиновьев просто сумасшедший».) Не пощадить человека, который постоянно, чуть ли не назойливо подставлялся.
Всё же на свой лад он был последователен, и неожиданно я понял, что гораздо больше того, что он говорил, меня бесила сама манера говорения. Когда я мысленно убрал эти идиотские «да», интонацию «is it?»,мысли Виктора зазвучали для меня человечнее. (Проблема звучания. Я возненавидел, например, Бродского, просто услышав, как он читает свои стихи в каком-то фильме. Тем сильнее возненавидел, что автор, казалось бы, в своём праве.) Что, например, я мог противопоставить его мысли, что идея империи сводится к идее централизации? Только атмосферу, флюиды. Виктор с отвращением говорил о русском провиденциализме, желании во всём, что происходит с тобою лично или со страной, усмотреть длань Господню. Как было не понять это отвращение? После всего, что произошло со страной и тобой лично? Но он отвращал лице свое и от коммунистов, честил их как мог — а поскольку интеллектуально мог не очень, оперировал главным образом подлогами. Тут тебе источник зла, безысходность, идея бесплатной колбасы как презумпция коммунизма. Эта колбаса меня тогда взбесила («коммунизм обещает не столько жратву, сколько её справедливое распределение», — распинался я). Защищая, кстати, вполне чуждое мне учение. В чём тоже был нюанс: никогда Виктор и ему подобные не вставали на защиту чего-либо подлинно чуждого справедливости ради; самые честные из них даже перестали наконец поминать Вольтера. Виктору справедливость вообще казалась чем-то излишним, какой-то сверхкомплектной сущностью, равно как и милосердие. Это с лихвой заменялось демократическими процедурами и гражданским самосознанием. Вещи, которые-как ни крути — нельзя заменить ни на что другое, либо открыто изгонялись, либо игнорировались, либо их старательно низводили (отряд: чудачества, подотряд: прихоти) до вещей пристойно-отстойных, вообще-то простительных, но где-то там, в иных эпохах и обстоятельствах, и обязательно — в ином месте. Неприязнь к метафизике, порождённая страхом перед нею же, была почти партийным билетом, масонским рукопожатием; по ней опознавали этих и тех не хуже, чем по артиклю в выражении «эта страна». («Не понимаю, почему они бесятся, ведь это всего лишь как артикль, да?» Ну ещё бы. Как слово «жид» — всего лишь обозначение вероисповедания. Почему-то нет на свете силы, которая очистила бы его от коннотаций.)