Тюрьма
Шрифт:
— И судью вам не жалко, а о зэке вы скорбите?
— Пожалуйста, без морали, обойдемся пока, — отмахнулся Филиппов. — Всему свое время. Сейчас главное — устроить так, чтобы никто больше не пострадал.
Из наблюдений Якушкина, а он был внимателен и пристрастен, вытекало мягкое предположение, что майору нельзя отказать в благодушии, он в своей грубоватой манере добр, и совсем другое дело прокурор, тот определенно не собирался отступать, оставлять в покое так удачно и кстати наметившуюся жертву. Примешивалось еще то, что его впрямь вывело из себя трагическое происшествие с судьей Добромысловым, и он был готов разорвать на куски всякого, на кого падет хотя бы тень подозрения в участии в этом злодеянии. Участие Филиппову не припишешь, но клеймо идейного вдохновителя поставить вполне допустимо.
— Ваш образ мысли нетерпим! — возвестил прокурор категорическим тоном и вперил в директора испепеляющий взгляд.
— Ну, это вы слишком, — упрекнул прокурора майор Сидоров. — Терпим всякий образ мысли… лишь бы он не мешал жить окружающим и не портил объективную реальность.
Прокурор не уступал:
— А мне очень мешает жить, что Валерий Петрович так думает! Что он призывает к забастовкам! Что кровь судьи Добромыслова…
Майор предостерегающе поднял руки, повернув их ладонями к зарапортовавшемуся прокурору. Так он давал отпор домыслам, подтасовкам, уже крутившимся в прокурорской голове фальсификациям. Однако прокурор вошел в раж и буквально ввинчивался в полемику, которая, как ему представлялось, только разрастается и вот-вот примет характер, присущий большим и с необычайной строгостью, продуманностью и своеобразной пышностью
Все стихло в кабинете. Категорически, можно сказать, струсил при возникновении подполковника Орест Митрофанович. Каким-то образом вошедший сразу предстал перед ним в ореоле величия, гордым офицером, походя наступающим на горло его, Ореста Митрофановича, песне; этого было достаточно, и не хотелось очутиться в тисках фантазии о Крыпаеве как о большом человеке, победительно переступающем через его труп. На самом деле это был невысокий стройный человек, красный цвет лица которого свидетельствовал не то о пристрастии к спиртному, не то о неодолимом гигиеническом искушении слишком часто натирать его мочалкой. Прокурор решил тут же завоевать подполковника на свою сторону и поведал о провокационных делишках Филиппова. И этот человек называет себя директором, патетически воскликнул он под занавес своего доклада. Подполковник признал, что перечисленные делишки заслуживают детального изучения и, в идеале, порицания, но посоветовал пока не углубляться в эту тему, спокойно разъяснив отпрянувшему в недоумении и испуге прокурору, что директор по неопытности мог всего лишь искренне заблуждаться относительно конечных результатов своих действий. Умозаключения Крыпаева показались беспокойному прокурору белибердой, а сама его позиция непростительно мягкой, подразумевающей какие угодно попустительства, и он ударился в рассуждения о нецелесообразности пребывания директора «Омеги» на территории колонии, которую он и привел в столь возбужденное состояние. Тогда подполковник Крыпаев показал, кто здесь теперь главный. Он нетерпеливым жестом оборвал прокурора, повернулся к нему спиной и все так же негромко, но строго произнес:
— Займемся делом.
Глава пятая
Случилось так, что группа людей в погонах, поставленных торить и мостить путь к исправлению падших душ в смирновском лагере, пригрелась на регламентированных местах, собирательным образом которых вполне может служить административный корпус. Места обеспечивали постоянное довольствие, а там уж мало-помалу и у каждого по-своему зарождалось состояние удовлетворения, сытости, безмятежности, довольства своей участью, и нетрудно вообразить, как морщатся, охают и покрякивают эти уже сильно усыпленные люди, когда в их болоте внезапно начинается какое-то бурление и потряхиванье. По-своему пригрелась и группа людей в арестантских робах, но тут вопрос о довольстве сложнее, поскольку этим, прежде чем сколько-то торжествовать, довелось долго притираться, приспосабливаться, да и трудно представить, чтобы этот процесс, в силу, так сказать, текучести кадров, мог когда-либо остановиться и образовать по-настоящему устойчивое положение. Поэтому в этой группе, численно далеко превосходящей административную, всегда легко распознавалось довольство у одних и недовольство у других, всегда находились причины и для общего недовольства, а ко времени, в котором мы застаем смирновскую колонию, оно уже росло, как снежный ком. Для пущей убедительности сравнения того, что было прежде, с тем, что стало к моменту прибытия подполковника Крыпаева, можно предположить и лавину, страшно понесшуюся и все сметающую на своем пути. В сложившихся обстоятельствах бывшее мало интересовало подполковника, в его задачу входило сосредоточиться на настоящем колонии, а оно было, разумеется, неприглядным, иначе в голову никому в столице не пришло бы прислать в захолустный Смирновск такого блестящего офицера и искусного дипломата, как Крыпаев. И сам по себе момент, когда видим грозно и жутко несущуюся лавину и прибывшего с особыми полномочиями человека, который невозмутим и весь из себя как будто одно сплошь волевое решение лавину остановить, не может не поразить, момент, что и говорить, прекрасный и в высшей степени значительный. Для лагерной администрации это и сродни античному явлению бога из машины, и животрепещущий риск получить нагоняй, а бывшее прежде появление директора Филиппова и его команды покрывается паутиной и принимает облик унылой будничности, на фоне которой сама по себе фигура подполковника смотрится праздничным фейерверком.
Майор Сидоров отнюдь не сгущал краски и не преувеличивал в своих описаниях размах затеявшейся в лагере смуты. Майор, конечно же, из тех, кто вечно отдается поискам истины и жаждет правды, он направляет свои духовные и сердечные силы на построение земного рая и всегда готов полноценно влиться в ряды тем или иным способом сеющих разумное, светлое, доброе. У него могучее, ясное и приятное мироощущение, и оно как верхний слой, а если снять его, откроется много темного и на первый взгляд непонятного, но так и с любым, кого ни возьми, обстоит, так что это в порядке вещей. Ему бы напрочь слиться с живым организмом, каковым являлась зона, однако не получалось, сейчас же, в пору бунта, не удавалось в особенности. Происходило отчетливое разделение на противоположные стороны, пугавшее майора уже одним своим названием: такой ученый человек, как прокурор, назвал это явление дифференциацией. Разделяющая река бурно и мутно несется Бог весть куда, и разделенным берегам, быть может, уже никогда и нигде не соединиться. На одном майор с некоторой даже экзальтацией осуждает волнения, называя их противозаконными и непотребными и требуя войск; вздымая над головой кулаки, обращает он к небесам молитвенный взор, словно прелестное дитя, придуманное в иконописной мастерской. На другом осужденные, кроме самых безразличных или недоверчивых ко всему, а также отчаянно трусящих, провозглашают свои нынешние адские деяния священной борьбой за справедливость; эти порождены разумом, погрузившимся в сон, чудовищны и кажутся невозможными, немыслимыми после стольких лет тишины, покоя и посильно обустроенного уюта.
В повседневности лагеря следует выделить, ну, как-то учесть обычно не привлекающих к себе большого внимания людей особого склада, как бы несколько призрачного характера. Числом они, опять же, могут с полным правом хвалиться и кичиться, словно огромное бессмысленное стадо, имя им, как говорится, легион, так что с арифметикой в данном случае все понятно… и если бы это было все, что можно о них сказать! Но нет… Они придавлены и, пожалуй, забиты ужасно и производят впечатление жалкого сброда. Их участие в волнениях, в шумном общем движении со всей очевидностью сводится к нулю, даже если воображать, что со временем они выяснятся как главные виновники случившегося. Они словно и не замечали этого движения, или поднимались, в лучшем случае, до невеселого рассуждения, что развязка разгорающейся драмы, как пить дать, обернется для них бедой. Если введут войска, пострадают в первую очередь они, а может быть, зачинщики бунта даже прикажут выставить их в качестве живого щита против дубинок (а то и пуль, кто знает) наступающих. Мало кто из этих людишек верил в некий благополучный исход, в то, что в результате столкновения с администрацией условия жизни в лагере, а заодно и их собственное положение изменятся к лучшему.
Но было кое-что поярче этой серой скучной массы. Уже задействовали для несения патрульной службы отверженных,
распоследних, то бишь петухов, всех этих опущенных, которых в лагере было до полусотни. Эта категория не нуждалась в специальном выделении и учете, она, наверное, и задумывалась с тем, чтобы быть опознанной с первого взгляда, а вместе с тем и привлекательной для особо заинтересованных. Поскольку не все они были сплошь добровольцы, самоотверженные проводники греховной страсти, а были среди них и жертвы, мученики, то сквозила некая судорожность в их манерах и ухватках, что давно уже стало печатью, своего рода клеймом их сообщества. Но дело не доходило до роли, которую судорожности приходится играть в свободном мире, когда подобные люди пытаются очаровать тех, кто не способен с первого взгляда догадаться о сути напускаемых на них чар. Иными словами, на воле действует закрытая и всеми доступными средствами пробивающая себе дорогу группа, в лагере — открытая, хорошо обученная и ко всему готовая. В лагере царство открытости простирается если не на все, то на очень многое и прежде всего на самые темные и грубые свойства человеческой природы, на воле на первый план выходят условности и даже предрассудки, а потому многое в свободном мире выглядит закрытым. Где при этом правильно и хорошо, а где худо и несносно, это уж каждый решает в меру своего разумения или в силу тех или иных обстоятельств. В заволновавшейся же смирновской колонии вопрос, насколько здешние «петухи» экзотичны, привлекательны или неприятны исследовательскому взору со стороны, и раньше не стоял остро, а теперь вовсе сошел на нет. Бедолаг пинками гнали из барака на службу лагерному «отечеству», а состояла их «воинская» повинность в том, чтобы курсировать по территории, внимательно следя за перемещениями все накапливавшихся в окрестностях солдат. Они продолжали безысходно терпеть надругательства и поношение, по-прежнему пользовались ими, но они превратились теперь еще и в воинов совершенно бесполезной для них революции. И если войска введут, на них обрушится первый удар.Самыми стойкими и искренними среди бунтовщиков были те мужики, на чью долю не выпадало слишком много обид и притеснений, но и не перепадали возможные в лагере блага. Их требования отличались суровой простотой: долой напрасные лишения, дайте нам нормальные условия жизни, усильте питание. Многие из них сидели за сущий вздор, и им, конечно, не нравилось, что настоящие преступники разгуливают на свободе, а лагеря набивают случайным людом, и многое другое не нравилось тоже, разобраться если — все вообще не по душе было; вскрикивали ущемлено: да посмотрите же, содержат нас словно скот!
Майор Сидоров клал голову как бы в некий букет, образованный раскрытой ладонью, и испарялся где-то среди абстракций умного постижения, когда ему случалось задуматься о предводителях бунта. Им-то чего неймется? Каких послаблений со стороны администрации они ждут, какого улучшения условий содержания требуют? Как-то не с руки им это, не к лицу, ей-богу, ведь они, будучи избранными, лагерной элитой, и без того живут, по здешним меркам, припеваючи. С воли поступают деньги, консервы, конфеты, водка. Высоко вознесла их судьба. Не приветствуются, но терпимы роскошные пиры, а они их умеют закатывать, и возможностей для того не перечесть. Администрацию взять, так она всегда обращалась с ними уважительно. Энергия ищет выхода, силушка бродит, не дает покоя? Могучая половая энергия, о которую в свое время зашибся в целом благоразумный Фрейд, что и побудило его оставить неизгладимый след в науке, беспрепятственно и колоритно расходуется в бараке безропотных петухов. А на ком отвести душу, их, что ли, не изобилие? Всегда под рукой. Казалось бы, чего еще желать? Тем не менее требуют и послаблений, и улучшений, и иначе уже нельзя: накрепко вошли в роль сознательных вожаков угнетенной массы заключенных.
Можно смеяться над вождями бунтовщиков или возвеличивать их, курить им фимиам, можно находить их воззрения нелепыми или достойными глубочайшего уважения, а их права ставить ни во что или, напротив, настойчиво и даже с фанатизмом помещать во главу угла. Пусть фанатизм напугает слабых и робких, но увидят же, что есть с чего приободриться, соблазнятся примером. Можно все это, но следует помнить, твердо держать в уме, что сущность вождей, а мы еще назовем их по именам, в любом случае остается неизменной, смех и отрицание ей нипочем, как, впрочем, и слава. Она не делится и не приумножается, она все равно как атом той поры, когда еще верили в его неделимость и он считался покоящимся в основании всего сущего; велика ее иррациональность, и все это на редкость таинственно. Я бы рискнул заговорить тут о субстанции, дескать, та сущность и является таковой, но смущает выглядывающий из уже сказанного намек на духовную сторону нашего и вообще человеческого бытия, а какая же у этих вождей духовность? Нет, с субстанцией пока повременим, в самом деле, смех и грех, если соваться с ней куда ни попадя. Но учитывать надо, на что я сейчас и указал, и если еще не ясно, что сам я высказанное наставление понимаю как свой долг и едва ли не с самого начала взял его за правило, то со временем это прояснится, как и то, какие трудности мне приходится преодолевать. Но вернемся к нашим баранам. Бунт возглавили Дугин и его близкий друг по прозвищу Матрос. Летопись бунта, то восхваляемая в качестве окончательной редакции, то низводимая на уровень беглого наброска и нигде по-настоящему не зафиксированная, при всех своих виляниях, претворениях и перевоплощениях именно этим двоим отводит наиглавнейшую роль, и если попытаться глянуть изнутри, с неких лагерных низин, они наверняка предстанут богоравными. Летопись!.. Понятно, что речь о слухах, сплетнях, бабьей болтовне, и черт бы ее побрал, эту летопись, но вот нам-то каково? Бог знает, до чего трудно, сберегая и лелея золотой запас культурных начинаний, начитанности, прекрасного воспитания, описывать всевозможных дуралеев, людей бездарных, пустых, примитивных. Дикари, ей-богу… Сам Орест Митрофанович разве не дикарь? Или, к примеру сказать, майор Сидоров… И ведь проще простого удариться в идеализацию, так и подмывает уступить нездоровой, постыдной страсти к очернению. Противоречия, в клочья раздирающие невесть кем поставленную перед нами задачу, показывают не с лучшей стороны наше собственное умственное и нравственное состояние, — а можно ли были ожидать другого состояния, если такие трудности и вообще такая несусветность? Утешает лишь соображение, что наша участь стала бы еще незавидней, когда б кому-то вздумалось походя изобразить и нас под видом каких-нибудь недалеких, ни на что путное не годных смирновчан. Да, так вот, оба, Дугин и Матрос, были смирновчанами, и символами беды нависают они над нами, топорщатся лепными фигурками вкрадчиво и ядовито ухмыляющихся исчадий ада. С тех пор как неповиновение администрации стало принимать угрожающие формы, Дугина и Матроса редко кто видел трезвыми. Их слух частенько услаждали душераздирающими воплями подвергавшиеся экзекуциям — певцы тяжкой лагерной доли. Как и почему Матрос заработал необыкновенное для абсолютно сухопутного смирновчанина прозвище, никто не знал. Может быть, на воле поведение этого великолепного самца слишком соответствовало горькому женскому присловью: поматросил и бросил. Бог его разберет!
Дугин и Матрос обладали прекрасным телосложением, недюжинной силой, всегда держали в страхе население своего барака, их слава гремела на весь лагерь, а прославили их распущенность и смелый отказ подчиняться распоряжениям администрации. Одно время Матрос не вылезал из штрафного изолятора, прочно осел там и по причине тамошних нечеловеческих условий потерял добрую половину своей природной красоты. Это его не обеспокоило, поскольку в мыслях он уже тесно связал себя с уголовным миром и даже не предполагал когда-нибудь всерьез, то есть надолго вернуться к мирской свободе. Его тело количеством татуировок не уступало фондам солидных музеев. Когда начались волнения, Дугин лично возглавил отряд, громивший изолятор, и, войдя в едва освещенную пещеру, где в очередной раз томился чем-то очень уж разгневавший майора Сидорова Матрос, заключил друга в объятия. Оба были великолепны, став в позу, о многом говорившую. Дугин в эту патетическую минуту не преминул произнести гордое и счастливое слово «свобода», тогда как освобождение Матроса можно ведь, набравшись творческой наглости, сопоставить с вознесением Платона из некой символической пещеры, куда философ поместил себя с тем, чтобы на личном примере убедиться, до чего худо и погибельно в подобных земных местах. Правда, лагерные вожди определенно не дотянули до пещерного Платона: тот возвел очи горе и понял, что это правильно и хорошо, а они, выпустив друг друга из объятий, всего лишь мрачно и злобно огляделись по сторонам.