Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Дугин выступал властителем дум осужденных, а Матрос воином, полководцем. Поэтому идеология бунта была дугинской идеологией по преимуществу. Но, не стесняясь, пусть даже с известным цинизмом, вторим майору Сидорову, задаваясь вопросом: чего же еще в самом деле желать этому нетрезвому человеку, если, скажем, в сравнении с каким-нибудь Архиповым, который, напомним, относительно благополучен, обеспечен, например, ларьком, он выглядит удельным князьком, ведущим роскошный образ жизни? Не факт, что жены майоров, уже мелькавших на страницах данной летописи, летописи, заметим в скобках, которую отличает принципиальная правдивость, имеют столько же оснований для довольства и самых радужных представлений о бытии, сколько имел их Дугин. А чины помельче? А прапорщики? А Якушкин, наконец? Все они, так или иначе, погрязли в мирской суете, затюканы, не ведают свободы, свалившейся на Дугина и Матроса в местах ее лишения (а к Филиппову вдруг выпрыгнувшей из бездны), и очень уж смахивают на тех, кого богоравный Платон оставил гнить и угасать в пещерном полумраке.

Вопрос можно поставить и ребром. Не мог же он, Дугин, потребовать, чтобы его освободили совсем уж не шутя, чтобы распахнули

перед ним ворота лагеря и сказали, раболепно кланяясь: иди на все четыре стороны, мы поняли, нам не справиться с твоей внутренней раскрепощенностью, куда нам до тебя, не объять, не осмыслить нам твоих громадных волеизъявлений, не удержать твоей безграничной свободы? Ему хотелось домой, к старушке матери, и о любви к ней ярко свидетельствовали изречения его татуировок, но достаточный ли это повод? А может быть, отпустить его за то, что ему удалось изгнать с территории лагеря контролеров, разгромить штрафной изолятор, организовать более или менее продуманную систему обороны отвоеванной у администрации колонии и несение патрульной службы силами петухов?

Нет, о той, внешней свободе он и не мечтал и даже не сомневался в глубине души, что конечная победа будет за администрацией. Но как страстен, как горяч был! Жил сейчас на всю катушку, вполне по своей воле. Он поставил на карту саму жизнь, и это ему нравилось. Положим, он того исторического и отчасти просто художественного сравнения, которое мы сейчас собираемся провести в качестве некой параллели, не понял бы, может, отверг бы сдуру. Но все же, говорим мы, обстоит так, как если бы над башней вавилонской, а на тернистом пути ее превращения в хрустальный дворец, известное дело, усердно трудились и трудятся прогрессивные силы, взгромоздилась, испуская зловещее сияние, его насмешливая физиономия. Словно луна в тот недобрый час ночи, когда она выглядит странной, мертвенной и нагло отчужденной. В последнее время (наступили такие времена) много говорилось о правах заключенных, и если основная масса лагерников слушала эти речи как сказку, открывавшую им глаза на волшебные истины, на сферу едва ли сбыточных грез, то в более отточенном и ловком уме Дугина ставился вопрос: а почему бы и нет? Но тут возникало неразрешимое противоречие. Неужели какой-нибудь петух обладает равными с ним, Дугиным, правами? Это невозможно так же, как невозможно получить свободу за одни лишь увлажненные слезами глаза. Дугин недоумевал.

Однако его недоумение скоро исчерпало себя. Под этими многословными правами, о которых только и слыхать нынче со всех сторон, подразумевается одно: право жить, как тебе хочется. Петух такого права лишен, ибо он, Дугин, и его друг Матрос, да и простые мужики заведомо не желают жить так, чтобы какой-нибудь петух был на равной с ними ноге. Петух не свой, он, считай, и не человек вовсе, ему не позволено своевольничать. Не бывать в мире такому порядку, чтобы петух жил гордо, весело и непринужденно или хотя бы как все, то есть ухаживая за девушками, напевая, беззаботно пьянствуя, легко выполняя нормативы труда и спорта, боксируя даже где-нибудь или представая вдруг исполненным грозного мужества защитником отечества. У петуха бывают свои маленькие радости, хозяин его судьбы, случается, крохам табачка одарит, не только затрещиной, тем не менее его дела были, есть и будут плохи. Он пожизненный страдалец. А у него, Дугина, какие помехи и препятствия на пути, какие запреты висят дамокловым мечом над его головой? Кто в лагере, кроме, конечно, администрации, помешает Дугину поступать так, как ему заблагорассудится?

Окрылившись подобного рода соображениями, Дугин и не заметил, как зашел слишком далеко, выступив против не только мелких контролеров и прапорщиков, но и самого стоящего (или сидящего) на вершине лагерной пирамиды майора Сидорова. Отступать было поздно, да и не в привычках Дугина было выкидывать белый флаг. К тому же администрация показала себя отнюдь не всемогущей, поджала лапки, как только осужденные предстали перед ней сплоченной и дышащей гневом массой. Дух своеволия целиком завладел Дугиным. Напомним: окрылился. Медленно и страшно вздымал и опускал он крылья, словно мрачный демон, ангел тьмы. Гордился собой, своей безумной отвагой, в сумасшедших пьяных и наркотических фантазиях все чаще видел себя в образе исполина, всесильного дракона о трех и больше головах. Вписывался и мудрый циклоп, тот своим единственным глазом дотягивался до корня вещей куда вернее, чем припрятанный среди крутящихся у ног баранов Одиссей, при всем его пресловутом хитроумии.

* * *

Подполковник Крыпаев своей властью пригасил занявшиеся было пламенные раздоры между директором «Омеги» и смирновским прокурором, велев при этом майору Сидорову по мере возможности исполнять все пожелания московских гостей. Отдавая это распоряжение, он пренебрег напрашивающимся примечанием, что такие, мол, времена и надо потерпеть, стало быть, для начальника лагеря вопрос, у «своего» ли оказался он вдруг под началом, остался открытым. Этот подполковник Крыпаев, судя по всему, мог в случае необходимости показать себя неплохим боевым офицером, а в роли штабиста с широкими полномочиями выглядел прежде всего человеком себе на уме, который больше слушает и старается выведать мысли других, а не рассказывать о собственных. Он пригласил Филиппова и Якушкина в гостиницу, где остановился, и имел с ними довольно продолжительную беседу. И тут тоже не выявилось, реформатор он или тянет назад, в прошлое. Разве что просьба не подливать масла в огонь, не пропагандировать ничего, не вступать в конфиденциальные отношения с заводчиками мятежа, не доходить до конфликта с лагерной администрацией, не спешить с выводами и вообще чересчур резкими оценками прозвучала более или менее внятно.

Майор Сидоров хлопотал, недосыпал, сгорал в треволнениях, а тут еще путались под ногами эти неугомонные москвичи, Филиппов с Якушкиным, всюду совали нос, требовали допустить их в зону; им, дескать, позарез надо пообщаться с восставшими, навести мосты, наладить связь, а это и

поможет, утверждали они, избежать худшего. Майору очень хотелось ответить отказом, и он даже верил отчасти, что весь пребывает во власти дружелюбия и твердого, как гранит, чувства ответственности за безопасность этих шалых, легкомысленных гостей: люди они штатские, пороху не нюхали и о боевой мощи газовых баллонов, броневиков и ножей не ведают, с пьяницами и наркоманами ничего у них общего, слишком для того чистенькие, аккуратные, и вообще, блаженные они, юродивые, а журналист и вовсе лопух, профан, недотепа… Что он знает о заключенных? Понаслышке разве… Майор колебался, а журналист, потрясая в воздухе указательным пальцем, выговаривал ему: промедление смерти подобно, и сценарий, и без того уже достаточно определившийся, может обернуться сплошным кошмаром и выдать одну из самых трагических своих версий. Как в страшном сне (так осознал это майор) сообщил он, шепнул с подавляющей интимностью:

— У меня боевой опыт.

Майор отшатнулся, захлопал глазами. Журналист подразумевал свои былые командировки на театр военных действий, в сущности краткие и незначительные. Майор почувствовал себя выхолощенным, словно бы и разжалованным, человеком раздетым и разоблаченным, не имеющим никакого опыта, ни боевого, ни обычного житейского. Такой человек не угадал бы и сотой доли из того, что творилось на душе у его оппонента. Якушкин в действительности нимало не торопился в зону, в глубине души он отнюдь не находил нужным налаживать отношения с восставшими и менее всего стремился послужить неким средством коммуникации. Нашли тоже парламентария, думал он раздраженно. С майором же играл, уловив его мягкотелость, какую-то одомашненность; даже и подтрунивал. Не перегибал, конечно, палку, понимая, что рискует получить жесткую отповедь, а просто опутывал словесами, рисуя в своем заполненном художественностью воображении, что происходит это в укромной каморке или в потаенной нише, укрывающей майорово сердце, в общем, где-то там, где начальнику лагеря уютно и где царят покой и безопасность. Ему грезилась минута, когда он, глядя на майора уже беспечно и бесцельно, рискнет предположить, что этому давно размякшему человеку можно плюнуть в лицо.

Майор разъяснял набивающимся на роль посланцев мира и согласия демократам, что он, охваченный беспокойством, колеблется, побаивается, он даже и напрямую сознает, что не вправе подвергать их опасности. Если брать по большому счету, он начисто лишен права рисковать ими, хотя мысленно допускает, что они могли бы внести что-то новенькое в этот заколдованный круг, где пульсирует наболевшее и взыскуют безотлагательного решения застарелые проблемы. Дух захватывает от этой пульсации, и проблемы всякие буквально зудят в голове, так что и волосы дыбом становятся, вот только решения никакого не видать, где ж его взять, решение это самое… Здесь не бульвар, не театр, не дискуссионный клуб. Не совсем понятно, что здесь делают — в такую-то минуту, в столь грозный час! — штатские, разные там столичные вертуны и свистуны. О проникновении в зону нечего и думать. Нечего шататься где не следует. Да и не демократам решать все эти роковые проблемы, утишать головную боль, пронзившую местное начальство. Видали мы, как вы решаете! Поезжайте в свою Москву и там шатайтесь, где вам заблагорассудится, там бросайте слова на ветер, а здесь не место для прогулок и пустой болтовни. Приводил майор и тот довод, что вряд ли кто из младших чинов согласится сопровождать делегацию, этих самозваных и смешных парламентариев, а старшим появляться в зоне — значит подвергать себя смертельной опасности. Доводом этим он отбивался от подполковника, который сурово говорил: пусть идут. В какой-то момент взор майора упал на Причудова, который, похоже, тоже предполагал делегироваться. Улыбнулся он:

— Ба! Да вот же наш местный просветитель! Но вам, Орест Митрофанович, я бы уж никак не посоветовал ходить к тамошним, — кивнул на маячившие за окном кабинета корпуса зоны, — каннибалам. Не следует вводить их в соблазн. Чебурек вы наш…

Майор намекал на упитанность Причудова, на некую аппетитность его потрохов. Орест Митрофанович, взвившись, рявкнул:

— Не сметь!

Улыбка скользнула даже по неприятно тонким губам мрачного прокурора. Почему бывалый офицер избрал именно его объектом издевательских шуток, Орест Митрофанович понять не мог и обычно сносил их, в общем-то, молча и тупо. А нынче вскипел, вспылил. Как и Якушкин, он не горел желанием оказаться среди возбужденной толпы уголовников, пьяниц, наркоманов, жутких пособников Дугина и Матроса, но теперь, когда из глубины молчаливого протеста столь громко извлеклось на свет Божий уязвленное чувство человеческого достоинства, он стал рваться в зону с не меньшим пылом, чем сам Филиппов.

Подполковник решил окончательно, в последний раз и совершенно подавляя сопротивление майора: пусть! Директор «Омеги» привез с собой кинокамеру, а оператора Причудов нашел среди местных. Все-таки отыскался и прапорщик, согласившийся сопровождать Филиппова с его товарищами. В зону вошли почему-то вечером, уже в сумерках. Причудов и оператор держались за Филиппова, которому прапорщик по пути разъяснял внутреннюю географию колонии, а Якушкин, чуть только поотстав, сразу очутился в кольце заключенных и остановился, чтобы выслушать их. Они заверили журналиста, что не собираются причинять ему никакого зла, однако он все же чуточку трусил, сомневаясь в незыблемости добрых намерений этих людей. То один, то другой, подскакивая поближе к господину, готовому ради обиженных и униженных, оклеветанных, плачущих в ночи, до нестерпимости уже измученных, взяться за перо, делились с ним своими бедами и печалями; и хором принимались вдруг излагать. Они говорили о безработице и голоде, о произволе администрации и корыстолюбии начальников, которые обкрадывают и без того нищих узников или заставляют работать на них. Разумеется, не всему можно верить; найдутся и в лагере врали, каких еще свет не видывал, и им отпор не дашь, в миг окрутят, страшно пыль в глаза пускают. Но в настоящем случае журналист не с ними имеет дело. Пусть господин журналист почтит своим присутствием квартиры проклятых лагерных начальников, пусть посмотрит, сколько там всего созданного умелыми, золотыми руками заключенных. А «кум»?

Поделиться с друзьями: