Тюрьма
Шрифт:
Директор среднего роста, худ и как будто неблагополучен, если судить по внешности и некоторой истеричности его телодвижений. У журналиста намечается брюшко, но он этим нисколько не озабочен, его голова полна дум о высоком, в ней даже тесно из-за этого — вот что должно служить поводом для беспокойства, а не признаки надвигающейся старости и тому подобные мелочи. Как справиться с внутренним хаосом?
— Я вот о чем порой размышляю, — сказал Якушкин. — Люди мы серьезные, так допустимо ли, изображая нас, вносить в изображение сатирические нотки? Человеку живущему полной жизнью, деятельному, действующему трудно решить этот вопрос. Но посмотри, вот кот, он-то как раз легко решил.
С этими словами журналист протянул директору фотографию, на которой огромный рыжий кот, завалившись на спину, с несомненной отчетливостью хохотал.
— Не правда ли, — говорил Якушкин, — смеется, хотя это и противоречит его природе. Натуралисты утверждают, что коты неспособны смеяться. Но этот, как пить дать, хохочет. Над нами, гад, потешается.
Директор, не снизойдя до объяснений и комментариев, решительно порвал фотографию и бросил клочки в мусорное ведро. Надо делом заниматься, а не каким-то котом. Наверняка поймали момент, когда этот паскудник зевнул, так что смеха никакого не было, смекнул директор; неприятно было ему сознавать, что Якушкин решил подшутить над ним, подсунул изображение
Филиппову смирновский бунт даровал возможность углубиться в ученые изыскания о тюремном законе, о будто бы даже особой конституции, негласно принятой в тюрьме и управляющей ее населением, по крайней мере той его частью, в которую входят люди опытные и уже серьезные, то есть совершающие не первое путешествие по нарам. Они, эти люди, согласились между собой, что следует отказаться от ничем, кроме глупости и безрассудства, не мотивированного насилия, разворачивающегося в полную силу в лагерях общего режима. Филиппов настаивал, что не всуе указывает он на существование конституции, что так оно и есть, а будь иначе, давно бы уже не знала тюрьма порядка и представляла бы собой земной ад. Но вопрос, прав он или заблуждается, повисал в воздухе. Наличие конституции или, напротив, ее отсутствие для людей, не очутившихся под прессом уголовного кодекса, было, похоже, тем, что меньше всего их интересовало. При таком равнодушии невозможно было разобраться и в более простых вещах, например, насколько серьезны занятия Филиппова, не гоняется ли он за миражами, не строит ли что-то из песка или на пустом месте. Следователям нужно поймать оступившихся, судьям — упечь их за решетку, охранникам — не допустить побега. А там хоть трава не расти. Законодатель? Законодателю, кроящему законы для общества, любопытно и важно, как обстоят дела в тюрьме, неужто и впрямь торжествует и царит сильный закон. Но он все равно придуманное им ставит куда как выше всего, что бы ни сочинили частные лица. А ведь именно от этого чрезвычайно высоко поставившего себя и определенно желающего выглядеть мудрым законодателя Филиппов требует вмешательства в замкнутый и фактически потаенный мир тюрьмы, капитального улучшения его. Как-то это смахивает на сражение с ветряными мельницами. Судьба Филиппова давала Якушкину обильную пищу для размышлений, и, принимая ее близко к сердцу, он в то же время ясно сознавал, что, глядя на этого человека, ставшего его другом, можно снова и снова задаваться вопросом, насколько действительно познаваем внешний мир и в какой мере допустимо утверждать его несуществующим на том лишь основании, что не слыхать и не видать убедительного ответа на вопрос о его познаваемости. Филиппов отъединялся, с небывалым упорством наращивал черты какого-то обособленного, ушедшего в себя существа прежде всего потому, что для него самого различия между внешним, которое все, как он полагал, сосредоточилось в пресловутом тюремном законе, и внутренним, личным уже словно не существовало — как если бы он пусть не телом, то по крайней мере душой постоянно находился в некоем поле сил, где этот закон, уже будто бы утвержденный в качестве реального, разворачивался во всей своей красе и мощи. Якушкин видел в этом специальную и нарочитую филипповскую отчужденность, и она ему не нравилась. Позиция Филиппова заявляла не только о возможности слияния внешнего и внутреннего, хотя бы и условном, но и о нагловатом вероятии того, что выпестованный им в теории тюремный закон каким-то образом переходит в окружающую его, как и всех прочих, действительность и уже повсеместно торжествует. С позиционируемым так положением вещей Якушкин категорически не соглашался даже при всем том, что не раз высказывался о мире как о тюрьме. Не мог он согласиться с этим уже потому, что Филиппов был ему по-настоящему дорог. Неприятно, когда в картине мира, созданной дорогим тебе человеком, слишком уж явствуют чуждые элементы и торят свой путь сомнительные персонажи — уголовные и им подобные, то есть так называемые темные личности, с которыми кто же захочет иметь дело. Это смущает, это очень даже неприятно. Кроме того, сам Филиппов в нарисованной им картине предстает нелепым фантазером. Порой до боли было Якушкину жаль своего друга, а жалость отдаляла того, опять же отбрасывала в неубедительный, неизвестно как существующий внешний мир.
Таким образом, истинному, достойному дружеского отношения со стороны Якушкина Филиппову не оставалось места нигде, кроме как в подсказанной (может быть, не очень-то кстати) ученым французом и, скорее всего, превратно им, Филипповым, истолкованной «омеге». Там он вполне мог выглядеть прекрасным, солидным, умным и нимало не помешанным на тюрьмах и лагерях. Разумеется, не так понимал дело сам Филиппов. Он-то хотел, чтобы скрытые потенции «омеги» внезапно раскрылись, распространились на мир, просыпались благами, словно манна небесная, переменили все к лучшему и приблизили сущее к некоему идеалу, чтобы они повлияли благотворно и на осужденных, которые еще слишком часто отвечают на его пламенные призывы какой-то черствостью, туповатым безразличием или даже презрительной ухмылкой. Следует, прежде чем прочно перейти к теме смирновского бунта, еще добавить, что в разумении директора «Омеги», чересчур сжившегося с идеей преображения тюремно-лагерного мира, именно колония носила то или иное географическое имя, тогда как город, включавший ее в себя, назывался тем же именем как бы лишь по странной случайности. Если это не совсем ясно, спрашивать следует с директора. А впрочем, что же тут неясного? На слово «Смирновск», внушающее некоторые ассоциации с понятием смирения и тому подобной христианской чепухой, должно откликаться вечно бурлящей и всегда готовой к бунту зоне, а не случайно оказавшемуся под тем же небом, более или менее одноименному городу, исполненному обывательской скверны, — вот и вся разгадка. Но это так, к слову пришлось; это мелочи, своего рода фантазии на магистральном пути главной темы. Продолжая, скажем, что Филиппов вовсе не был человеком, превыше всего ценящим возможность затеять свару, ибо, сам прошедший через немалые испытания, знал, до чего болезненно может отозваться на его подопечных любое неосторожное слово или действие. Это знание направлялось на осужденных и подразумевало возможные последствия их умоисступления, но было бы ошибкой думать, будто Филиппов применял его и к себе, например, как средство, способное удержать его от призывов, которые в глубине души он и сам мог находить несколько безответственными. Бунтовать надо, даже вопреки здравому смыслу и, если уж на то пошло, даже особенно вопреки здравому смыслу, а иначе ничего не добиться. Услыхав о смирновском бунте, он не только заволновался,
забеспокоился в каком-то творческом смысле, но и возликовал, как безумный. После всего пережитого и увиденного в лагере и тюрьмах, он, можно сказать, помешался на собственном горьком опыте и на собственном видении этого злого и несчастного мира и уже не в состоянии был думать о чем-либо другом. Это главное, что следует знать о директоре «Омеги». Когда в какой-нибудь тюрьме или зоне происходили важные события, особенно если этим последним случалось так или иначе подтверждать его гипотезы и оправдывать его ожидания, он не мог скрыть волнения и становился похож на ребенка.Якушкин понял, Филиппов не случайно подбежал со своим волнением именно к нему в первую очередь. Наверняка решил отправить в зашевелившуюся смирновскую колонию, уже ему отчасти знакомую по недавнему освящению лагерного «храма».
— Поедешь? — спросил Филиппов с надеждой.
— Конечно, — ответил Якушкин просто, хотя внутренней уверенности, что ему хочется ехать, у него не было.
Директор обрадовался и, похлопав журналиста по плечу, возвестил:
— Вместе махнем!
Что же это? С одной стороны, директор не верит, что Якушкин самостоятелен и разберется в смирновских событиях так хорошо, как сможет разобраться он сам? С другой, знает, что ему не написать столь же блестящей статьи, какая выйдет из-под якушинского пера? Так распределены роли? И кем — этим прохвостом, называющим себя директором, специалистом, профессионалом? Якушкин на такое распределение согласия не давал и не мог бы дать.
Тем не менее он и не подумал протестовать. С Филипповым ему будет спокойней. Это большой человек, надежный товарищ, и на него всегда можно опереться в случае надобности.
В Смирновске они остановились у Причудова, который даже и забился слегка в тенетах тщеславия и довольства собой, все оттого, что посещен столь высокими и дорогими гостями. В планах было отпочковаться, о чем знал уже и сам директор, но как же было не похвалиться, не порассказать, сколько всего им сделано для родного города, не потолковать с этими драгоценными гостями вообще на отвлеченные и возвышенные темы? Однако Филиппова интересовали только события в местной колонии, и хозяин тут же показал, что при всех подвижках и выкрутасах отпочкования услужить замечательной организации, какова «Омега», всегда готов. Он еще толком не ведает, куда пойдет после сепаратистского разрыва связей со столицей и какие большие дела станет проворачивать, но уже по тому, как действует сейчас, по-прежнему находясь в услужении, видно, что не пропадет, не сядет в лужу. Не остался в стороне от событий, славно поработал ради общей цели, например, побеседовал с майором Небывальщиковым, единственным, на его взгляд, человеком в лагерной администрации, у кого обнаруживается в голове кое-какая капля разума. Надо отметить, майор, решительно покончив с прежними ошибочными политическими воззрениями, близок к духовному перевороту, а точнее выражаясь, ступил на путь религиозных исканий и находится где-то уже на полпути к Господу. В случающиеся теперь у этого человека минуты рассеянности и безмолвного недоумения можно видеть его стоящим одиноко посреди молельни, с какой-нибудь бережно прижатой к груди церковной утварью. Он не пропускает ни одной службы отца Кирилла, внимательно слушает молитвы и пытается достоверно исполнять разные обряды, а иной раз даже подносит, пока еще, правда, не слишком уверенно, правильно сложенные пальцы ко лбу, как бы в основательном намерении осенить себя крестным знамением.
Еще немного, и можно будет сказать: ого, какова благодать-то, снизошла-таки на офицера. Не скажем, но прокричим мы это во весь голос, радуясь, как дети. Уже сейчас майор Небывальщиков сделался тих, преисполнился смирением. Но бывают срывы, случаются странные выходки… Когда Орест Митрофанович добился аудиенции у него и прямо заговорил о лагерном бунте, майор вдруг довольно резко, чтобы не сказать грубо, вытолкнул гостя из молельни, где началась встреча, фактически под руку, то есть едва ли не насильственно, провел открытым и опасным пространством лагерной территории в закрытый и хорошо охраняемый административный корпус и там, в темном и пустом коридоре, возвестил:
— Негоже в святом месте толковать о бесовских делах.
На Причудова повеяло холодом. Как-то непохоже стало на образ тихого и смиренного офицера, когда вот так с толкотни начал тот встречу. Майор же только покачивал сокрушенно головой и долго молчал. Лоб его покрылся испариной. Наконец он проговорил:
— Дело худое…
— Почему? — удивился Причудов. — Вы же согласны с тем, что порядки в зоне давно пора менять? А ваши коллеги не чешутся. Как иначе сдвинуть их с мертвой точки, если не решительными действиями?
— Вы зачем пришли?
— Как! Вот так вопрос! Следует действовать, я и пришел. Мне майор Сидоров дал разрешение, у меня пропуск, и я сразу к вам, невзирая на все здешние опасности, предпочитая единственно вашу рассудительность, вашу готовность воспринимать новое, прогрессивное… Не принимайте за инспекцию, за ревизию какую-нибудь, да и какой из меня ревизор… Я в частном порядке, просто пора такая. Вот и директор Филиппов учит: действуйте, ребята, бунтуйте…
— К черту директора Филиппова, — зловеще зашептал майор, перебивая успевшего разгорячиться собеседника.
— Как это так? — вскинулся Орест Митрофанович. — Директор человек заслуженный, с ним нельзя… это раньше можно было, а теперь никак нельзя обращаться как с одним из многих, как если бы он человек толпы…
— Вам с вашим директором легко говорить и, что называется, болтать, — уныло возразил майор. — Вам ничего не будет. А им… — Небывальщиков махнул рукой в сторону окна, за которым кучились серые бараки. — Кончится худо…
Орест Митрофанович горячо заинтересовался:
— А как именно? Нельзя ли конкретнее?
— Введут войска.
— Вы уверены?
— Абсолютно.
— Ну, введут… и что же? Что дальше-то?
— Будет побоище.
Причудов опешил и даже вытаращил на майора глаза. Но если по каким-то причинам сущность Ореста Митрофановича следует изучить и понять хотя бы с приблизительной точностью, то прежде всего нужно заметить, что в действительности он, внявший мрачному предсказанию офицера, только выглядел опешившим и, собственно говоря, сознательно для этого и предпринял все необходимое. Не прямолинейный это человек, и не стал бы он ужасаться или поеживаться в каком-то сладком, щекочущем самое душу волнении, когда б молвил майор и что-нибудь пострашнее. Опасность в любом случае обойдет его стороной, а так-то, узнав, что она, глядишь, обрушится на других, да еще и непременно, если по-настоящему вразумиться словами этого видавшего виды майора, способнее всего удариться в азарт охотника, почуявшего легкую добычу. Уж он-то порасскажет об этой встрече Филиппову! Как это ни смешно и ни абсурдно, но Филиппов, похоже, страшно далек от того сценария развития событий, который так свободно и ясно предвидят они, Причудов и майор Небывальщиков; иначе сказать, Филиппов довольно-таки слеп, даже простоват. Но сознательность и долг, как их понимает демократическая общественность, обязывают подыгрывать Филиппову, а не майору, и Орест Митрофанович готов предстать законченным простаком, остро нуждающимся в разговорчивости майора и его на многое проливающих свет откровениях.