Тюрьма
Шрифт:
— Ну, если еще так-таки Пустернак с Мандельштампом, — рассуждали они, не скрывая и от самого Филиппова своих недоумений, смешанных с почти очевидным желанием посмеяться и над героем нашего повествования, и над словесностью, и над собственной службой. — Это понятно, известной специализации группка вражин. Их еще перебежчик Глинка разоблачил в занятной статье, выражающей изумление, как можно эдак простодушно радоваться пустоцветам и ликовать по их поводу. Мол, еще в Москве двадцатых-тридцатых, на заре становления новой культуры быта, поведения и литературных тенденций, потешались над этими чудаками, возомнившими себя поэтами. А теперь и мы, не нэпманы и не напостовцы, не перебежчики и не виршеплеты, а здесь служащие, теперь и мы туда же. Вы, Валерий Петрович, примите к сведению, что у нас тут не Веселые и не Бедные, не Голодные и не Горькие. У нас не ликбез и не выдумки какого-нибудь Мейерхольда. Мы тут крепко, намертво подкованы и по части литературы вполне сущие доки, а в критике своей отнюдь не прямолинейны. Очень мы смеялись над обнаружившейся у одной княгини, Шаховская ее фамилия, слабостью, потому как с очевидной слепотой и ограниченностью ума воспела Набокова… А, киваете? Согласны? Прекрасно! Но княгиня и Пустернака не обошла вниманием. Набоков и Пустернак — вот, дескать, имена
Думали думу, от случая к случаю высказывая кое-что из наболевшего вслух. Например, вот этот роман «Завтра утром» — книжица определенно с душком. Полусумасшедший (как у Достоевского) герой, вообразивший, что убийством вождей пролетариата он мгновенно покончит с революционным разорением отечества. Сомнительные сценки гуляний, а если попроще — шабашей склонных к анархизму матросов и их подружек, всякого рода продажных девок. Но! Показана, между прочим, воровская, вредительская роль еврейства в революции, а она, как известно, давно уже получила надлежащую оценку, и не где-нибудь, а в верхах, следовательно, совсем не плохо, если некий Урванцов, что бы он там собой ни представлял, весьма своевременно обнаружил проницательность в этом вопросе и забил тревогу. И какие претензии, в таком случае, могут быть к чудаку Филиппову? Ну, почитывает человек, увлекся… Урванцов прямо не говорит, что его герой задумал убить, в частности, Троцкого, но это очевидно, и Филиппов, разумеется, догадался, и ему, пожалуй, приятна, радостна эта догадка, — а разве не того же хотели в отношении Троцкого и правоверные коммунисты, разве не охотились на него по всему миру? Разве не они и убили в конце концов этого негодяя?
С троцкизмом, слава Богу, покончено, но как быть с прочими филипповскими кумирами? Яновский, Варшавский… Как их понять? Как с ними разобраться? Родились чуть ли уже не там, в эмиграции, так что почти иностранцы, да и писали не без влияния иностранной эстетики, в духе всех этих Джойсов и Прустов, а себя называли «незамеченным поколением», противопоставляя тем самым отцам, все еще мучавшимся своим русским происхождением. Пропагандисты их точно не замечают, не суют их книжки. Так что же получается? О бытии говорят, что оно есть то, что есть. О небытии — то, чего нет. Но у философов иной раз выходит, что и небытие вроде как есть. А тут, касательно этих литераторов, — бытие? небытие? И это есть, и то порой бывает, — вот и разбирайся, как можешь. А если никак не можешь? Если как-то невмоготу? Остается ориентироваться на пропагандистов, сколь они ни зловредны: раз не подсовывают этих самых Янковского с Варшавским, не замечают, не считают их средством, способным нас сокрушить, то лучше и нам не замечать и не беспокоиться. Ладно, Валерий Петрович, не тронем вас. Но, даже на многое закрывая глаза и по мере возможности сглаживая острые углы, видим, что вы все-таки не наш. Какой-то вы неуживчивый, что ли.
Живость Филиппова определялась не только его заинтересованностью в литературе, он и вообще был человек оживленный и неспокойный, любил повеселиться, выпить, отчасти и покуражиться, и не выглядит чем-то невероятным, что однажды случилось ему оказаться в эпицентре большой драки на задворках кафе. При умении и известной компетенции всегда легко выдать желаемое за действительное, и служивые тут же с успехом приписали нашему герою необузданность нрава, очертив и рамки уголовной наказуемости; не могли они упустить такую благоприятную возможность. Филиппов отправился под суд с отягчающим вину пунктом о превышении необходимой самообороны, получил более или менее продолжительный срок и был доставлен отбывать наказание в лагерь, где началась для него изрядная путаница. В объяснение этой странности, действительно неожиданной для столь умного, проницательного и дальновидного человека, скажем, что он весьма правдоподобно застрял в какой-то щели между формальным статусом и фактическим положением: по своему новому положению, как он сам его понимал, являлся настоящим узником совести, а по статусу выходил обычным уголовником.
На волю он вышел другим человеком, слегка помешанным. Иные находили, что помешался он очень даже основательно. Интерес у него вызывал уже только тюремный мир. Литература была забыта, во всяком случае, изящная словесность, не касавшаяся тюрьмы или, на взгляд этого нового Филиппова, судившая о ней поверхностно, а то и превратно, отошла на второй план, на первый же вышла литература юридическая, а поскольку в полицейском государстве юриспруденция обслуживает прежде всего властные структуры и в силу этого сама по себе является политикой, то заделался до некоторой степени политиком и Филиппов. Фемида, произносил он перед желавшими его послушать и поднимал на уровень груди сжатый кулак. Вознося второй, выдыхал с чувством: тюрьма. И стукал этими крепко сжатыми кулаками, ну, сталкивал их в воздухе, выразительно глядя при этом на слушателей и зрителей. Естественно, новый Филиппов совершенно не понравился блюстителям порядка. Поспела еще какая-то драчка, филипповское участие в которой даже в свете вылепленных следователями улик выглядело сомнительным, словно бы взятым из бульварных романов, но поспели и долгожданные перемены, заставившие отпустить подозреваемого на все четыре стороны. Не убедили судью, вместе с прочими заторопившегося к обновлению, а в идеале и к сияющему образу правды и справедливости, вдохновенные и уверенно-лживые следовательские упражнения в словесности. Но только пришлось Филиппову полгода отсидеть, в качестве подозреваемого и взятого под стражу, в тюрьме, правда, автоматически пользуясь на этот раз благами строгого режима. Сидели солидно и как бы с удовольствием, отдыхая от мирской суеты. Там-то и заподозрил Филиппов существование закона, тяжело, страшно и вместе с тем благотворно приналегшего на тюрьму и ее обитателей. Средневековый алхимик так не домогался пресловутого философского камня, как Филиппов, уже по выходе на волю, домогался вникновения в этот закон и полнейшего его познания. Ведь великое это дело и грандиозное явление, есть чему поучиться, живой пример налицо, бери и осваивай. Создавая свою «Омегу», не мог Филиппов, похоже, не думать, что успел отлично во всем разобраться и все уяснить, хотя в самом названии его организации странным образом звучали отголоски чего-то таинственного и непостижимого. Может, напоминание о том, как он сам соприкасался
с тайной и мучился, ощущая ее непроницаемость, а может, эхо загаданной ученым французом загадки.* * *
Видим резон снова обратить внимание на журналиста — разве не подозрителен он в указанном отношении, то есть в отношении, выясненном нами в ходе нашей попытки определить изготовителя ужасающей панорамы действительности? Логика, когда она скрепляет в ладный комок не только жизнеописание, но и подробный отчет о деятельности того или иного живущего, обладает, и об этом давно пора высказаться начистоту, воистину инквизиторской дотошностью. Разве не мог (не мог бы?) Якушкин, человек расторопный и вполне смышленый, подвизаться в роли основателя и созидателя, а попросту сказать, рассказчика, более или менее основного, режущего правду-матку, или как бы дополнительного, время от времени портящего нам картину? Не случайно именно в этом направлении внезапно ударилась пытливость Ореста Митрофановича и даже самого загруженного совсем другими делами и обремененного совсем другими заботами директора Филиппова. Но об этом чуть позже.
Уж кого бы другого, а Якушкина вполне можно вообразить человеком, счастливо улизнувшим от толпы и вдруг воспрянувшим к толковости, к более или менее связному течению мысли. Если автором его признать — простор для славословий, брани, проклятий открывается бесподобный. Я ни на чем не настаиваю, мне все равно, хоть майора Сидорова за уши притягивайте к этой навязшей в зубах проблеме авторства, а кто этот майор и что он собой представляет, скоро будет оглашено. Я добровольно взвалил на себя некоторые обязанности, но это не значит, что я не шутя погрузился в мир тюрьмы или все, о чем говорится в этом повествовании, видится мне тюрьмой, и я будто бы повязан, а некий сочинитель — мой тюремщик. Говорю об этом вскользь, но вопрос-то в действительности важный, поскольку многое для меня определяет. Я свободен, никакими большими и тяжелыми обязательствами не связан, и хочу, чтобы это было очевидно всем и каждому. А рассуждать, что, мол, и авторство какое-то или одна только скромная причастность к нему могут не то что обернуться, а предстать, ну, словно бы попритчиться своего рода содержанием под стражей, то этак, знаете ли, можно слишком далеко зайти… Что же до Якушкина, что ж, признается ли он сам в творческой причастности, в конкретном наложении сочинительских рук на наше повествование, это еще вопрос; имеет право и не согласиться, как это ни странно звучит. У него, как у всякого, чья голова еще мгновение назад была страшно затуманена, а затем вдруг чудесным образом моментально наполняется беспредельной ясностью, на любой вопрос, особенно прямой, поставленный ребром, десяток ответов, которые, если вдуматься, и ответами-то не назовешь. Он большой мастер уверток, его не принудишь к честной исповеди, к тому, чтобы он, скажем, в прекрасной литературной форме и при этом добросовестно изложил историю своей жизни. Все это очень хорошо видно со стороны, так что напрасно он воображает себя убедительно таинственным человеком, этаким представляющим загадку для окружающих господином. Сам он, подводя итоги, а этим он занимается и регулярно, и даже слишком часто, рассуждает следующим образом:
— А что я… Я знаю, что умру и меня ничто не будет волновать, ничто не потревожит. Это даже как-то умиляет. Этим можно жить. Душу, ум, совесть, честь — все пожрут в земле черви. Но пока живешь себе в свое удовольствие, хорошо бы причину этого удовольствия видеть в разных там противоречиях, раздорах, страстях. Борьба и единство противоположностей — это не шутки для живущего, это большое дело. И наслаждаться зрелищем страстей нужно умеючи, с чувством, с некоторым касательством, а не так, словно ты пес, со стороны трусливо поглядывающий на какие-то пугающие штуки. Жить-то, право дело, желательно с огоньком, полнокровно. А что касается предположенного авторства… Все мы, берущиеся за перо, люди в сущности неплохие, в некотором роде даже достойные. Но, как сказал где-то Леонтьев, вот если бы все-таки не брались за перо… Я думаю, к пожеланию этого гениального человека стоит прислушаться.
Филиппов, уже зрелый, рассудительный, почти солидный, отдавал себе отчет в том, что положение в лагерях вряд ли изменится к лучшему после забастовки. У него огромный опыт, успел он с тюремно-ознакомительной целью объездить полмира, всякое повидал, главное, знает, как надо. Уж ему-то известна неизбывная косность мышления администрации, всех этих служивых, начиная от рядовых вертухаев и кончая чиновниками высшего ранга, руководящими всем сложным механизмом пенитенциарных учреждений. Но если действует этот механизм, то какое же право сидеть сложа руки, какое оправдание бездействия может быть у него, Филиппова. Тоже необходимо что-то предпринимать. Не суетясь не сделаешь ничего, ничего не добьешься. А забастовка — это уже действие. Любые волнения в лагерях, малейшие признаки неповиновения, да еще с угрозой массовых выступлений, пугают администрацию, тем более в наше новое, по-своему замечательное время, когда у многих заключенных появились зачатки правового сознания и голосуют они за тех самых демократов, которые администраторам представляются первыми врагами порядка и законности.
Забастовка состоялась. Правда, не везде откликнулись на филипповский радиопризыв, но движение все же получило довольно внушительный характер, массовый, как говорят в таких случаях. Бастовали как-то странно, поскольку работы, уклониться от которой на два часа призывал директор «Омеги», почти нигде уже не было. И это не голословное заявление, многие подтверждают. Везде, дескать, осужденным пришлось ограничиться объявлением: мы бастуем, — как если бы до этого трудились не покладая рук. Произошло нечто подобное и в смирновской колонии, однако там после объявленных двух часов уже не смогли остановиться и перешли к открытой войне с администрацией.
Филиппов вбежал в контору и, воздвигшись перед Якушкиным, громко воскликнул:
— Я предупреждал! Я знал, что этим кончится! В Смирновске бунт!
Якушкин отводил взгляд в сторону, чтобы не видеть филипповского радостного волнения, не смотреть, как этот умный и благородный человек суетливо, с какой-то мелочностью потирает руки. Своей бедой журналист считал то, что за долгие годы жизни ему все еще не встретился по-настоящему интересный и замечательный человек, способный заинтриговать, поразить, указать на что-то новое и неожиданное, повлиять благотворно; оставалась еще смутная надежда на Филиппова. Такие же сетования были у него в юности, но осознанная и оттого как бы уже окончательно утвердившаяся беда характеризовала не столько его собственное положение, сколько никчемность эпохи, стало быть, у Якушкина были все основания не находить свои нынешние жалобы ребяческими.