Тюрьма
Шрифт:
И он пустился рассказывать о приведших к кровавой развязке переговорах, сама идея которых — идея великая, справедливая, вселяющая веру и оптимизм! — теперь навеки погребена под обломками надежд. Журналист уже словно дышал строками своей будущей статьи, вдохновенного и кошмарного очерка о событиях в Смирновске. Архипов слушал его не перебивая. Сказал, едко усмехнувшись, Якушкин в завершение:
— Так получится у вас броненосец «Потемкин», непобежденная часть революции, а? Ради чего все вы суетитесь и умираете под пулями?
— Я прошу только об одном — помочь моему другу, — твердо произнес Архипов.
— Просите, просите… Все вы чего-то добиваетесь, о чем-то просите, а почему меня, если я даже не знаю и не могу понять, что вы такое? Я знаю ваше имя, знаю, что вы кого-то убили, но я не об этом, я о сущности, которая, как принято думать, имеется у каждого. Но что такое ваша сущность, то есть как мне ее понимать? Как, если суд вас приговорил, и вы отправились в тюрьму, а там… я бывал, я посещал их по обязанности, ну, по роду своей деятельности… там скверный, какой-то, согласитесь, тяжелый запах. На редкость узнаваемый… И незабываемый,
Архипов все глубже втягивал голову в плечи, слушая журналиста. В темноте этого Якушкин не мог видеть, и потому думал, что его речь разливается свободно, не встречая препятствий и никого не заставляя страдать.
— Послушайте, — наконец решился Архипов прервать зашедшегося оратора, — будет про запах, потому что чепуха выходит… Нет, я бы с удовольствием побеседовал, но у меня мало времени, я не могу слушать все подряд. Ко всему можно привыкнуть, приспособиться. Даже с улыбкой… Попадаешь, бывает, в необычную ситуацию или странное место, и сначала не по себе, а понемногу приспосабливаешься, и уже в самом деле играет улыбка, а спросить, это еще что такое, — объяснения нет. Это что-то из области особых человеческих свойств… Так и вы можете. Я не достал настоящее оружие, так передайте ему, моему другу Бурцеву…
— С улыбкой? С улыбкой передавать?
— Просто приспособьтесь как-то… Что ж, не достал я ничего стоящего, так хотя бы газовый пистолет. Жена будет сердиться, но я отдаю без колебаний. Это не совсем то, что нужно, но если этой игрушкой умело воспользоваться… Думаете, я умею? Я не умею, но Бурцев, он, может быть… Из него сделали… ну, шута в вашем понимании… Но я не считаю, что он окончательно лишился воли… Он сумеет! Улыбнитесь хотя бы оттого, что я вон как бился, а обещанного оружия так и не добыл. Разве это не смешно? А в Бурцеве сомневаться не надо, он сумеет!
— Поздно! Завтра утром в колонию введут войска. Это уже окончательно решено.
Новость произвела на Архипова ошеломляющее впечатление. С одной стороны, ему было жалко, что все его усилия оказались тщетными, а с другой, как ему показалось, неизбежность штурма снимала с него всякую ответственность за дальнейшую судьбу Бурцева.
— Значит, все кончено? — прошептал он.
— Ну почему же… — возразил Якушкин. — Может быть, все только начинается, в частности, для вашего друга. И все устроится для него наилучшим образом, я это хочу сказать… Подумайте лучше о себе. А я ничем вам помочь не могу, я не могу помочь даже своему другу, Филиппову, а вы хотите втянуть меня в какую-то странную историю…
— И вы не передадите пистолет?
Якушкин рассмеялся.
— Ну конечно же нет! — воскликнул он. — Как вы могли подумать, что я стану заниматься подобными вещами?
— Я, по крайней мере, должен быть, как вы говорите, в курсе. Чем для него закончится завтрашний день… вы дадите мне знать?
— Всенепременно, обязательно!
— Вы-то сами будете в курсе? Я все про Бурцева… Вы найдете его… после того, как там побывают солдаты?
— Я сделаю все, что нужно и что окажется мне по плечу.
— Я приду к вам завтра, в это же время.
— Завтра не стоит, — уверенно заявил Якушкин.
— Почему?
— Завтра меня, скорее всего, не пропустят в зону.
— Понимаю… Я наведаюсь послезавтра, идет? Вы передадите пистолет? Если увидите, что ему можно и нужно помочь? Не просто помочь, а вытащить его оттуда. По-настоящему вытащить…
— По-настоящему? — удивился Якушкин.
— Да, чтобы спасти ему жизнь… — словно откуда-то издалека ответил Архипов.
Что-то не менее странное, чем этот ответ, мелькнуло в голове журналиста, какое-то ослепительно яркое видение, длившееся не больше мгновения. Он, собственно, и не увидел ничего, но догадался, что должен видеть, и понял, что именно видит. И выходило, что благородному, невиновному и трагическому Филиппову ничто не угрожает, хотя его и увели под конвоем, а некий Бурцев, один из миллионов забитых и навсегда потерянных для разумного человеческого существования созданий, страдает так, что и не придумать жертвы, которая могла бы искупить его страдания.
Якушкин предупредительно посторонился, уступая дорогу этому бредовому видению. Пусть оно пройдет стороной. Нужно бежать от человека, который по каким-то своим причинам, едва ли преследующим высокую и нравственно чистую цель, старается втянуть его в сумасшедшую игру призраков.
— Если вы будете и дальше приставать ко мне, я на вас донесу, — выпалил он.
И побежал к подъезду дома, где жил Орест Митрофанович.
* * *
Где, когда и как узнал Якушкин о будто бы твердо намеченном вводе войск в колонию и почему с такой уверенностью заявил в разговоре с Архиповым, что это уже окончательно решенный вопрос, остается только гадать, а между тем по всему выходило, что он не соврал. Пронырливость поразительная, хотя не исключено и честное озарение, нечто вроде тонкого сна,
в котором журналисту были точно указаны роковая минута и способ развязки. В таком случае нельзя не подивиться, что избранником стал человек, решительно утомленный разыгрывающейся в Смирновске драмой и ни одной из вовлеченных в нее сторон не симпатизирующий. И вот наступила ночь перед этим самым вводом. Для многих она прошла неспокойно. Дугин-младший, которого заперли в одиночной камере смирновской тюрьмы, уже не дрожал, подавил страх. Взяла верх «профессиональная» гордость арестанта. Если разобраться, то вовсе не от страха дрожал он, когда оперативник бросил его на пол, а затем сверху навалились подбежавшие солдаты и в какой-то момент вдруг взглянул свысока, гордо, уничижительно, страшно взглянул, подполковник Крыпаев. Знаете, этот термин, «менты», обозначающий милицейских, полицейских и прочую подобную публику, — вам его, разумеется, приходилось слышать, — некоторые ученые, в том числе и Филиппов, считают ведь, что он сравнительно недавнего происхождения, а мне, между прочим, случалось находить его у авторов, писавших без малого сто лет назад, современников Есенина и Маяковского. Говорится это вскользь, и, опровергая упомянутых ученых, упрямо, кстати, стоящих на своем, я отнюдь не думаю потрясать некие основы, принципиально же для меня в этом лишь то, что авторы, мной помянутые, сами пострадавшие от репрессивной машины и в последующие времена незаслуженно забытые, были безмерно талантливее этих ученых, и уже одно это обязывает меня верить им куда больше. Впрочем, отсюда еще Бог знает как далеко до вывода, будто народ наш нынешний действительно зажрался и слишком многое выкинул из памяти, вот, писателей тех позабыл, а гонителя и убийцу их не прочь поднять на щит; и еще менее напрашивается мысль, что, мол, Филиппов и во многом другом ошибается, скажем, в пресловутой тюремной конституции, вернее сказать, в факте ее существования. Дескать, никакой тюремной конституции нет, а Филиппов вон какое функциональное воздействие на массы задержанных, подследственных, обвиняемых, осужденных ей приписывает, совершенно не думая заняться исправлением этого своего ошибочного мнения, — это, что ли, и есть его позиция в ученом мире, его вклад в изучение и усовершенствование пенитенциарной системы? О нет, нет, ни малейшего желания вступать в споры научного характера и громить чью-либо теорию мы не испытываем. Я бы только отметил, что современность странным образом возлюбила разбираемый термин, употребляет его при всяком удобном и неудобном случае, вкладывает в него глубокий, на ее взгляд, смысл, а также немалую долю иронии, я же, вопреки этому повальному и несомненно пошлому увлечению, нахожу его нелепым, убогим и никакого особого смысла в себе не заключающим. Но тешьтесь, развлекайтесь, Бог с вами! Народ угрюм, это верно, однако и повеселиться умеет, а Филиппов, он вообще довольно весел всегда, и отчего бы ему и не потолковать от души о конституции, тюремной ли, всякой ли? Так вот, о ментах, настоящих, не терминологически потешающих или удручающих нашу, скажем прямо, непритязательную публику, а взявших Дугина-младшего за жабры. Дрожал он перед ними, подлыми, оттого, что свобода была как будто совсем уж близко, да вот дотянуться до нее ему так и не посчастливилось. Он успел уверовать, удача уже маячила перед ним, уже грезилась ему, а присланного братом человека подстрелили как куропатку. Было отчего задрожать. Адресуясь легкомысленным и склонным судить поверхностно, полезно в назидание заметить, что лишь тот, кому довелось испытать горчайшее разочарование, например в соблазнах или миражах свободы, во имя которой поются песни, пишутся важные декларации и в кризисные времена складывают головы лучшие из лучших, знает, почему иной раз плачут настоящие мужчины.Но свою судьбу он встретит достойно, и еще посмотрим, кто кого встряхнет, и у ментов больше не будет повода наслаждаться зрелищем его слабости. К тому же ясно, не скоро ему теперь выйти на свободу, может, и никогда. Терять нечего! Разумеется, кроме гордости и достоинства, а уж их-то он сумеет соблюсти.
Отпрыск, фактически параллельный Виталию Павловичу, но немножко поотставший от него во времени, не говоря уж о пространстве, в данном случае легко покрываемом понятием о житейских успехах каждого из братьев, вытянулся на деревянном помосте, заменявшем в отведенной ему нынче камере нары, и погрузился в воспоминания о сладком лагерном житье-бытье. Лязгнули засовы, дверь отворилась, и вошли три охранника с опущенными к полу дубинками. Лампочка над дверью проливала тусклый свет на их мощные фигуры. Дугин-младший встал; главное, не поддаваться страху, внушал он себе, не унижаться перед этими скотами. Первые удары он принял хладнокровно, с достоинством, а о том, что последовало за ними, впоследствии он не мог вспомнить с достаточной ясностью, и, наверное, эта неспособность отчитаться как нельзя лучше свидетельствует, что он до конца держался молодцом, хотя это уже не имело какого-либо значения.
Охранники опрокинули его на помост, завернули в предусмотрительно прихваченное ими одеяло и энергично заработали дубинками. Когда они устали и остановились, чтобы немного отдохнуть, один из них сказал, склонившись над распростертым телом и вглядываясь в неожиданно высунувшееся из-под одеяла лицо:
— Готов!
— Зови врача! — подал голос второй.
Третий охранник ничего не сказал. Врач, несмотря на совершенно неурочный для него час, весьма кстати оказался поблизости. Он осмотрел пострадавшего.
— Ну что? — спросил охранник, до сих пор не проронивший ни звука. — Отдал Богу душу?
— Будем реанимировать! — сурово ответил врач.
Охранники вышли из камеры, удивленно покачивая головами. Что за круг такой, заколдованный, замкнутый, — человека бьют, потом его же реанимируют, возвращают к жизни. И не похоже, чтобы одно исключало другое. А если взаимного отрицания нет, следовательно, тут должна быть какая-то особая, с большей или меньшей отчетливостью, но вполне убедительно выраженная связь. И в чем же она? Как называется? Как ее истолковать?