Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мысль о капитуляции не была чужда Матросу, однако он не решался высказать ее вслух. Да и не ему высказывать ее — сдача ли, сопротивление ли до последней капли крови, его-то, одного из главных зачинщиков мятежа, не пожалеют ни при каком раскладе. Даже представить себе жутко, что происходит сейчас с захваченным Дугиным! Оставалось лишь надеяться на эту толпу рассерженных и отчаявшихся людей, на живой щит, который сломают… а может быть, и не сломают?.. Нет, конечно, сломают, но ведь не сразу, и когда еще доберутся до него, Матроса!

Его рука тихо поднялась. Он искал водку, но тут подоспели ближайшие сподвижники с увещаниями: не пей, Матрос, сейчас не время — и Матрос понял две вещи: эти люди боятся потерять даже такого сомнительного вождя, как он, и самому себе он уже не предоставлен, уже его воля зависит от воли этих людей. Это и оскорбило, и воодушевило его. Матрос вышел на середину барака, принял надменный вид и, вытянув руку в направлении окон, за которыми вдали (хотя не так далеко, как хотелось

бы осажденным) мигали огоньки вражеского штаба, воскликнул:

— Тогда к бою! Все по местам! Мы покажем этим сукам, как держит стойку и дает прикурить братва! К баллонам! Как только они задергаются — поджигай!

О баллонах Матрос забывал только во сне. Он верил в их огромную разрушительную силу. Они были его надеждой.

* * *

С утра Орест Митрофанович беспокойно ворочался в постели. Разгоравшаяся пытливость вкрадчиво нашептывала о риске промаха, досадного упущения в познании мира: беги в зону действий, беги узким путем к затревожившимся огонькам зоны, не допусти зияния, прозеваешь — каюк тебе потом с таким пробелом, не избыть его, к тому же и совесть общественника, свидетеля и едва ли не творца истории, а событие-то какое, штурм все-таки, не бывало еще ничего подобного в Смирновске. Закипит сражение; с одной стороны ринутся в бой отчаянные бойцы, настоящие головорезы, и с другой не заставят себя ждать ожесточенные ратоборцы; ракетами полетят во все стороны газовые баллоны, будут взрываться в воздухе, ударной волной повыбивает стекла в окнах домов мирных граждан, оторвет головы чрезмерно любопытным; и как все живо, а посреди небывалого оживления наготове мастер, и уже подносят ему кисти и краски, вкладывают в руку палитру, чтоб эффектно смотрелся, как Суриков. Ждем, ждем подлинного шедевра батальной живописи! Но Орест Митрофанович вынужден уклониться от колоссального зрелища, не вправе он покидать постель: сообщение об аресте Филиппова должно было надломить, соответствующим образом ухудшив состояние изнуренного болезнью человека, и это случилось, бедняга расхворался не на шутку. Как запрокинулся, ужаснувшись, в жар и бред, так и валяется, с жалобным стоном выдерживая унизительную роль. Кисти и краски вручают кому-то другому, кто-то другой, такой напыщенный, гадкий, наглый, топчется перед мольбертом.

Якушкин под томным взглядом хозяина квартиры, терпевшего навязанную скверными обстоятельствами, а по сути Виталием Павловичем Дугиным, хворобу, собирался в поход, хотя ему-то становиться свидетелем штурма вовсе не хотелось. Не то чтобы его жизни что-то угрожало, а все-таки он находил свое положение неприятным и даже опасным: мало того, что изъяли Филиппова, его непосредственного начальника, — бросили в тюрьму и даже не поморщились! — так еще беглый Архипов не дает покоя. И Якушкину было как-то не до лагеря, не до ввода войск. Главным образом, противно было смотреть в глаза людям, арестовавшим начальника, друга, большого человека из Москвы. И ведь посмели же!

Живым укором сновал Якушкин перед Орестом Митрофановичем, и к тому же роль перехватил. Или это сам Виталий Павлович тянет вооруженную кисточкой руку к холсту? Железные пальцы вцепились в голову толстяка, рывком повернули, и все смешалось в голове, куда больная совесть качала беспрерывным потоком отравленные воды и ядовитые соки, подмешивая газы какие-то, испарения, ничего, кроме гадливости, не способные внушить. Нет, все-таки Якушкин, Виталий Павлович пока еще вне игры, в запасе. Пробуждалось ясное сознание, что лично ему, Причудову, доверили отличную роль свидетеля истории и творца летописи, а заодно и живописца, — и оборачивалось ясное сознание чистым безумием. Окаянный журналист подсуетился, воровски заявил права на чужую роль, и вот, полюбуйтесь, горделиво топорщится уже перед палитрой, держа на вытянутой руке мольберт, смотрит прищурившись, важно взирает, объятый украденным вдохновением. Взмывают к небесам роскошными жар-птицами офорты, занимаются всеми цветами радуги гравюры, палитра претворяется в испещренный акварелью холст… А в воздухе мечутся кисти, рекой льются краски, знатоки и ценители бросают вверх шапки, празднуя рождение шедевра. Я или рехнулся, или что-то не так понимаю в живописи, а то и вовсе не понимаю ничего, — смутно заподозрил Орест Митрофанович, — вот Пракситель, тот понимал правильно, и Пигмалион был силен как в теории, так и в практике, а оттого в любом жанре художественного дела смотрелся как свой в доску. Всему виной Якушкин: мелкий он бес. Мелок, но счет ему большой можно предъявить; и предъявит еще история. Зачем сочинял пасквили? А Филиппов все равно как сфинкс, вот бы задать ему вопрос, не полагаешь ли ты, друже, что по моей вине тебя упекли? И опять же странную историю творит Якушкин, а Виталий Павлович хладнокровно записывает, склонившись над папирусом как смирновский Нестор. Филиппов спит в тюрьме на нарах, и его сон насылает чудовищ, подосланный Виталием Павловичем человек спит вечным сном, и его бытие уже невидимо, а вор Якушкин торжествует, нагнетая мрак и бред, усиливая болезнь несчастной жертвы всевозможных козней. Жуткое что-то впивалось в мозг человека, ничего так не желавшего, как почувствовать себя невинным младенцем. Из неохватной

массы смятения выбилась, работая локтями, и опасно надавила на затылок, вступая в голову, мысль, что культура как целое недоступна ему, особенно в условиях внезапного подрыва здоровья и нашествия чудовищ, а если и доступна, то, пожалуй, не с того боку. И Орест Митрофанович устыдился, признавая, что эта печальная мысль некоторым образом соответствует действительности.

Болезнь росла, ширилась, журналист же, несмотря на дотошность сомнений, готовился добросовестно исполнить свой долг, и, глядя на него, Орест Митрофанович пришел к выводу, что ему вполне по плечу изобразить человека, которого сознание долга поднимает с кровати и заставляет действовать, презрев недомогание. Жгло и мучило любопытство его, буквально сказать, детское. Якушкин — свидетель истории, и он, Орест Митрофанович, тоже, — можно посоревноваться, кто проворнее и зорче, у кого в самом деле все схвачено.

— Когда, по-вашему, освободят Филиппова? — спросил Якушкин за завтраком.

— Откуда мне знать? — сухо ответил Орест Митрофанович. — Я не следователь и не гадалка. Скажите лучше… у вас нет ощущения, что после всего случившегося надо заново браться за дело культурного развития? Вам это, может быть, покажется странным, но я обеспокоен…

Якушкин выговорил зло:

— У вас тут жуткая провинциальная гниль, абсурд, инквизиция, застенки, заплечных дел мастера…

— Я, что ли, в этом виноват?! — ущемлено вскрикнул абориген.

— Так что, как на ваш взгляд, на него заведут настоящее уголовное дело и дойдет даже до суда?

— Да что вы все у меня да у меня допытываетесь? — взорвался Причудов. — Я не знаю и не могу знать… Вы бейте в набат, звоните в Москву, в инстанции, где зевсы и прометеи, а не пытайте меня!

— В Москву я дал знать, на этот счет не беспокойтесь. Но у кого же мне здесь спрашивать и допытываться, если не у вас? Вы местный, — обронил журналист каким-то странным, как бы укоряющим тоном.

— Ну и что? Я местный житель… гражданин… демократ… — забормотал толстяк как под гипнозом, — но я не местный следователь… не прокурор… не судья… А ко всему прочему у меня свои вопросы. Наболевшее… Например… Если в целом взять культурные ценности, о которых мы за последние дни успели немножко и подзабыть… Но я только отложил, а не забыл, и сейчас много чего поднялось и забурлило с предельной ясностью, что особенно хорошо видно на фоне некоторой отсталости. Я ведь не очень-то подкованный в обозначенных вопросах… Отсюда пытливость, стремление победить невежество… Да не напрасно ли все это: античная колыбель греков и последовавший из нее толчок в сторону исторического строительства европейской цивилизации? А разрушение варварами Рима? Отпадение западной церкви от восточной? И как, по-вашему, Пигмалион — хороший художник?

— Пигмалион? Ну, я полагаю, не хуже Бернарда Шоу, — ответил Якушкин рассеянно и затем вдруг посмотрел на Ореста Митрофановича с улыбкой.

— Есть шансы подтянуться, постичь азы, в конечном счете прыгнуть выше головы? Я в смысле культурного развития… Все эти люди, так называемые высоколобые, которые мозолят глаза, без конца толкуя о науке, политике и прочем тому подобном, они, сдается мне, ничто в мире настоящих летописцев и живописцев, полные нули. Но как бы и самому не потеряться… Ведь просто поражает та легкость, с какой мы с вами путаем мольберт с палитрой…

— А разве я путаю? — нахмурился Якушкин.

— После этого бунта, чем бы он ни завершился, в душе все равно останется горький осадок. И как тогда быть, чем побеждать тоску, каким образом отбиваться от безутешных воспоминаний? Работа и какое-нибудь вообще поведение… Но не случайно же говорят о культуре поведения, а раз так, значит, и работа, какая ни есть, вполне может принять характер культурного фактора, того, что некоторые называют архетипом. Но как это устроить? Как ни с того ни с сего приобщиться, если до сих пор ни о чем подобном всерьез не думал и не заботился? — Заметив, что Якушкин пожал плечами, Орест Митрофанович вскрикнул: — Вам кажется, что это ребячество, что я по-детски заговорил?

Высказавшись и вместе с тем наспех истерзав себя внезапным подозрением, что Якушкин потешается, принимая его рассуждения за вздор, смирновский общественник и без малого трибун со стоном повалился на кровать. Якушкин возразил:

— Что же вы учитываете только сиюминутное, этот бунт например, а о тысячелетиях развития словно и не слыхали? После тысячелетий так говорить, как вы, впрямь не годится, действительно попахивает ребячеством. А что вы упомянули античные времена, так я бы в ответ снова намекнул на провинциализм, здорово сославшись на то, как все вы тут комикуете, но, конечно же, и в столице дела обстоят не многим лучше, так что я промолчу. Кто-то придумал еще лет пятьдесят назад, а все молча согласились, безропотно приняли как должное, что будто бы вся духовная и культурная жизнь нашего века обусловлена Марксом, Фрейдом и Эйнштейном, — вот мы и доживаем век в плену у этой шатии. Это, впрочем, может быть, вовсе не сгоряча было сказано и сделано, а из преступных соображений. И знаем уже, троица эта отнюдь не святая и ничего по существу не дает ни уму, ни сердцу, а выпутаться не в состоянии. Только и слыхать требования: будь либералом, люби денежки, правильно питайся, лечи зубы, во всем следуй европейскому примеру…

Поделиться с друзьями: