Тюрьма
Шрифт:
— Хотят еще, чтобы мы читали запоем романы Пастернака и Набокова и думали, что это наше все, — вставил Причудов, взволнованно приподнимаясь на локте.
— Да, точно, так и есть. Естественно, всегда найдутся такие, которые теми романами увлеченно и жизнерадостно подтираются, но подлинной тонкости, какого-то изощренного движения мысли все же не видать. Все на редкость грубо, почти что, считай, примитивно. Посмотрите, какой номер выкинули прокурор и майор Сидоров, как они грубо и дико поработали с нашим Филипповым. Они люди увлекающиеся, особенно майор, и, соответственно, отходчивые, так что Филиппов скоро снова будет с нами…но где же цветение, где та цветущая сложность, о которой говорил Леонтьев? Все слишком просто и буднично, во всем так и чувствуется намеренное упрощение. А если при этом наблюдается и отвратительное смешение еще недавно живых и самобытных элементов, то что же это, помимо, так сказать, вавилонского столпотворения, что же, как не умирание?
— Я не знаю, что говорил Леонтьев,
— Леонтьев от биологического рассмотрения зарождения, расцвета и гибели всякого организма переходил к рассмотрению тех же процессов в человеческом обществе, представляющем собой своего рода биологический организм. И я что-то не слыхал, чтобы кто-то толково и убедительно опроверг его рассуждения. Так что были своеобразные, наделенные личностным началом элементы, а теперь все больше бездумная масса.
— Не мне, конечно, опровергать — куда мне! — но я думаю…
— Давайте без истерик, без умоисступления, — перебил Якушкин с неопределенной усмешкой.
Орест Митрофанович подозрительно на него покосился:
— Никакой истерики…
— Я вам говорю, ситуация, в которой все мы очутились, вполне способна засвидетельствовать, что это даже необходимо, говорить о работе и поведении так, словно мы лишь сейчас услыхали о возможности их культурного аспекта. Мне иногда приходит в голову плачевная мысль, что нам только кажется или снится, будто у нас были Толстой, Владимир Соловьев, академик Ухтомский…
— Если это тот Ухтомский, о котором я, кажется, что-то слышал, то он точно был, — слабым голосом лежачего больного сказал Орест Митрофанович. — Вы не думайте, мы тут в провинции не такие уж профаны и невежды, тоже кое-что слышали, особенно по части новых веяний. Книжки читаем… Поппер, насколько мне известно, хорошо пошел в рядах интеллигентной среды. И еще кто-то, завзятый какой-то индус или мексиканец. Учат правильно жить в условиях выживания! Меня учат, хотя я спросил только что-то про пирамиды, поскольку в них мумии и прочие диковины, разные следы седой старины… Но Поппер он Поппер и есть, и хорошо бы жить своим умом, но попытаешься только, тотчас оказывается, что каждому впору ловить себя на пробелах, огромных белых пятнах. И вот это совсем другое дело, я хочу сказать, трудное дело, и миссия, возникающая на его почве, порой представляется буквально неисполнимой. Судите сами…
— Не нуждаетесь ли вы в госпитализации, мил человек?
— Я прошу меня выслушать, сосредоточившись на объекте внимания. Я остановился на том, что одни, и это даже, я бы сказал, в массовом порядке, живут, вовсе не собираясь ловить, а иной…
— Да что ловить-то надо? — усмехнулся Якушкин.
— Я говорил, пробелы в образовании и культурном разумении, которые вырастают неожиданно в полное невежество… ловить надо себя, причем безжалостно, на пробелах этих и за уши из них вытаскивать. Но подавляющее большинство и в ус не дует. Мух — да, мух ловят, это любимое занятие. И давят их вкусно, смачно. А иной, глядишь, спохватится… или как бы совесть вдруг заговорит… и давай метаться, воображать, грезить… Тянется, как оглашенный, к плодам, уже, может быть, созревшим после тысячелетий развития, как вы только что выразились, жаждет что-то отхватить, присвоить… а не поздно ли он вот таким манером пробудился? И в результате выходит чепуха, или вовсе пшик, как если бы не выходит ничего. Как думаете, выправимся все же, найдем свой единственный и неповторимый, неподражаемый путь?
И снова Якушкин пожал плечами. Не раз он этим неприятно поражал Ореста Митрофановича; и сейчас тоже подумал толстяк: ну и манеры у человека… — а все-таки ожил он, Причудов, вошедши вдруг в несказанное наслаждение, нежился в постельке, подложив руки под голову, благодушно пялился в потолок. Внушал себе, что никогда еще и ни с кем не говорил так хорошо, так душевно. И это при всех противоречиях, притом, что Якушкин прежде всего все-таки раздражает. Что достигнуто, сразу не поймешь, то ли единодушие, то ли даже некое единство плоти, но это и не важно, главное, определился смысл, и заключается он не в чем ином, как в том, что в Смирновске ни с кем и не поговоришь толком, а прибыл человек из Москвы — и окрылил. Сказалась «Омега», ее воля и власть, это уж как пить дать, так что с сепаратизмом лучше повременить, целесообразно его пока отторгнуть, отщепить от себя, мысленно работая топориком.
Журналист сказал в заключение:
— Всяко бывает, и разнообразие исключать не приходится. Как давнет и прищемит жизнь, толпа сразу в крик: подобного никогда не бывало, так еще не мучились люди! Но в общем гаме не тонут отдельные голоса. Рядом, может быть, совсем вот где-то тут у нас под боком, некто тихонько кумекает: ага, время непростое, а разве опыт человечества не говорит нам, что как раз в трудные времена и были написаны лучшие книги, а зодчие возвели наилучшие сооружения? Кто знает, может, пока мы тут бредим и блеем, какие-нибудь два или три прекрасных человека помаленьку вносят свет, мало-помалу начинают освещать достойный путь в будущее…
Орест Митрофанович четко определил: эти прекрасные люди собрались под крышей «Омеги».
— Как думаете, два или три человека, о которых вы сказали, они
действительно существуют? — спросил он, не в силах оторваться от каких-то больших, теснящихся даже не в голове, а в душе раздумий и мечтаний.— Если нет, это скучно, а после нас будет еще скучнее, — ответил Якушкин.
Орест Митрофанович удовлетворенно кивнул. Он никогда не предаст «Омегу»; ему не дано вносить свет и освещать путь, но он будет преданно и надежно носить в сердце «Омегу», и это уже неплохо, уже немало. А предаст — выйдет скучно, и скука раздавит его.
«Омега» для того и была придумана, чтобы пучками таинственных воздействий повлиять на мир, делящийся на узников и тех, кого Бог пока миловал, кого еще не затолкали в тюремное пекло. Она вносит в мир столь всем необходимое разнообразие мнений; долго за него бились люди, не могшие ужиться в удушливой атмосфере однообразия, тупого следования традиции и заученным ритуалам, люди, не снесшие тоски, лжи и несправедливости. Безусловна положительная заряженность пучков, и цель организации — убедить помилованных, что о сидящих можно думать положительно, а у сидельцев создать благоприятное впечатление по крайней мере о самой «Омеге», — благородна. Это так напоминает нам о немногочисленных гордых людях, во все времена одиноко и отчаянно боровшихся за гармоническое мироустройство! Это сияет, разгоняет мрак ночи. И что может быть опрометчивее разрыва с такой замечательной, лучшей в мире организацией, как можно предать ее правду и ее идеалы? Прекрасные, не приемлющие затерянности и гибели в смешении надломленных, нездоровых элементов, избегающие декадентского болота люди, уловив суть «Омеги», потянулись к ней, сосредоточились в ней как в источнике света, как в ровно бьющемся сердце большого героического дела. Он, Орест Митрофанович, своевременно не уяснил истинное положение вещей, но отныне все будет иначе; раньше было узко и затхло, теперь наступает ширь, принимается торжествовать раздолье. Он никогда не сделает ужасного сепаратистского шага, никогда не предаст зарождающееся в душе ощущение приобщения к великой правде и не отвергнет утверждающиеся перед мысленным взором идеалы.
Но и в складывающейся идиллической картине не обходилось без ложки дегтя. Забудем на минуточку о Причудове, который, может быть, всего лишь бракованная деталь в сносно налаженном механизме, и присмотримся к Якушкину — уж он-то понимает задачи «Омеги» и сознает свой долг, и задачи он решает старательно, в известной мере даже рьяно, главное, не совсем спустя рукава, а долг… долг он разве не готов исполнять до конца? Но где же положительная заряженность? И как же таинственность, которая, казалось бы, непременно должна иметь место, коль само название организации некоторым образом ассоциируется с описанными французским ученым мыслителем вселенскими загадками и таинствами? Все сухо, мелко, невзрачно. Что в деяниях этого человека, Якушкина, можно назвать священнодействием? Понимая задачи и твердо исполняя долг, он вместе с тем совершенно не выработал у себя положительного отношения к сидельцам и нисколько не заботится о том, чтобы у них лично о нем сложилось хорошее, полезное для «Омеги» в целом мнение. А выдумщик, застрельщик, идеалист Филиппов — в тюрьме. На кого оставлена «Омега»? Кому теперь достойно ее представлять? И вот так всегда, сколько ни разгоняй мрак. Рассвет рассветом, а ночь все равно не отступит по-настоящему, еще возьмет свое. И так всюду, куда ни кинь взгляд. Поэтому Якушкин вечно откликается и огрызается с позиций пессимизма, пренебрегает разумной философией, более или менее дельными и хоть что-то проблесковое обещающими рассуждениями, и вроде бы далеко не все в нем неправильно, а все-таки берет досада, когда только и видишь, как он глухо бормочет, что-де весь мир — тюрьма.
Орест Митрофанович угадывал якушкинскую гнусь, и у него составилось неодобрение, внутренне он всегда оставался в готовности оказать Якушкину сопротивление, даже и ожесточенное. Это хорошо чувствовал, со своей стороны, Якушкин, так что отношения между ними, особенно в последние дни, сложились натянутые, и достойно удивления, что до истинных причин такого положения они не доискивались вовсе, с большой, идущей прямо против естества странностью предполагая их чистое, ничем не колеблемое отсутствие. Предпочитали отделываться абстракциями, не выходить из темы сложных взаимоотношений столицы и периферии, ссылаться на непримиримые противоречия между Смирновском и Москвой, и даже о ситуации в целом — в которой оказалась страна — говорили так, словно могли оставаться в стороне и рассуждать с видом беспечных или каким-то образом всем необходимым обеспеченных людей. Понятное дело, они избегали конфликта, и это было правильно и разумно, домашний конфликт на фоне большой лагерной драмы выглядел бы мелочной грызней. Но, ей-богу, можно было подумать, что, всеми силами увертываясь от прямого столкновения и неизбежного скатывания в абсурд, они вместе с тем ничего так не жаждут, как поскорее забиться в какую-то крысиную нору. А ведь не то что всякие глупости о себе и прочих могли, живописуя, излагать, нет, даже о жгучих проблемах современности умели, извернувшись, порассуждать так, что слезы наворачивались на глаза, слушая их, то есть у слушающих, когда, иначе сказать, случалось кое-что там краем уха подслушать, уловить и задним числом осмыслить. Странно все это, очень странно…