Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

* * *

А чтобы ни у кого не закралось подозрение, будто мы что-то скрываем, выскажемся прямо в том смысле, что они буквально на глазах обернулись ходячими мертвецами. Печальное зрелище являли они собой. Как если бы именно этого требовал сюжет развертывающейся в Смирновске драмы! Или мы слишком рвемся вперед, к куда более важному зрелищу, некоторым образом забегаем поскорее к переживаниям, тем острым ощущениям, что нам наверняка даст штурм, и потому спешим отстраниться от этих двоих, не вполне справедливо смотрим на них как на нечто отжившее? Дескать, отработанный материал. Можно допустить, исключительно в порядке литературных ассоциаций и реминисценций, что они отчасти сродни живому трупу, под гениальной рукой ставшему символом и, если можно так выразиться, олицетворением человеческой трагедии, но… я готов поспорить, вообще заговорить в полный голос и не без категоричности заявить свою точку зрения. Наступил момент, когда я менее всего расположен, среди прочего, даже малых сих, Якушкина и Причудова, уподоблять тем бездушным уродцам, механическим орудиям и одновременно жертвам смерти, которые так любезны сердцам нынешних удальцов от искусства, а в описываемую пору и вовсе заделались расхожим товаром. Гений и ему подобные — в могиле, удальцы — во мраке и в умственной скудости собственных сказок, а мы по-прежнему в тихих недрах смирновской жизни, умело сглаживающей острые углы и всякий болезнетворный очажок вовремя присыпающей землицей с уже проросшей травкой, а то и громоздя уютного вида могильный холмик. Денек, на который намечен был штурм, выдался теплый и нежный, и Орест Митрофанович (решившийся, воспрянувший, возможно, что и отчаявшийся), облачившийся в толстую, карикатурно полнившую его куртку, обливался потом. Он объяснял Якушкину, что на территорию колонии, например, в штаб, как обычно, их сегодня наверняка не пропустят, следовательно, придется, чтобы еще побыть свидетелями истории, искать какой-нибудь наблюдательный пункт снаружи и повыше, а на высоте может быть ветрено, что опасно для его здоровья.

Улица, довольно

уныло текущая мимо фасадной части зоны, была грубо, с нагоняющей невыносимую земную тоску казенной мертвенностью перекрыта. Якушкин предъявил командировочное удостоверение, выданное ему, по просьбе Филиппова, в одной из московских газет (Филиппов намеревался наладить с ней особо тесное сотрудничество), а у Ореста Митрофановича имелся при себе целый набор документов, по которым он выходил сотрудником едва ли не всех смирновских средств массовой информации. Проверяющие взглянули на этого человека как на отмеченного славой артиста, внезапно спустившегося к ним с театральных бутафорских облаков. Не пропустить его было нельзя. Младший офицерский чин даже отдал честь. Пропустили и Якушкина.

— Все, дальше не пройти, достигнут предел, — прокомментировал Орест Митрофанович, едва они приблизились к суровой на вид громаде административного корпуса.

Внутри кольца, призванного упредить приток лишней публики к месту событий, толпились, однако, зеваки, очевидно, жители близлежащих домов, которых не стали эвакуировать, несмотря на угрозы осажденных «запустить» баллоны. Вдруг выдвинулся на передний план и сразу очутился в положении стоящего спиной (широченной) к зрителям громадного роста человек не по сезону одетый, по-своему стильно утепленный: пейзанился в куртке, чрезвычайно похожей на зимнюю и даже на пресловутую фуфайку, в более понятном смысле — телогрейку, и чуть ли не ушанка маячила, в виде энергичной, агрессивной зарисовки прилипшая к огромной круглой голове. Сурово и грозно переходил он от обывательского полусонного состояния в острое состояние очевидца, что-то существенное, по всей видимости, для него значившее. Пробежали, суетливо оглядываясь и, если не ошибаемся, облизываясь, смахивающие на чертенят, мелкого пошиба людишки; запутались в ногах у солидной публики, неожиданно возникавшей как-то ярусами, уходящими ввысь этажами, хрустнули косточки застрявшего в причудливых строительных перепадах, да, одного из тех людишек, на свою беду замешкавшегося в недоумении перед переливами высот, впрямь производившими впечатление жидких, отсылающих к сравнению с волнением усилившегося внезапной бурей озера. Картина получалась смазано-влажная, подверженная резким дуновениям ветра, сжато и ударно носившего в себе плеск волн, шелест освеженного дождем леса и какой-то гниловатый душок, и примешивался к ее неустойчивости настырный чесночный запах, вдруг вообще шибало из подворотни или окна на нижнем этаже духом большой готовки. Но все это исчезало без следа, как только приходила в движение или просто по одной ей известной причине внезапно вздрагивала и коротко сотрясалась стоявшая посреди улицы бронемашина. Она единственная не теряла ни на миг своей чарующей глаз и дисциплинирующей, определенно муштрующей его формы. Еще бы! В эти минуты и майор Сидоров, увлекаемый общим порывом, вскидывался там и сям, чтобы вдруг глянуть героем. Даже майор Небывальщиков подтянулся, приосанился. Оба смотрелись молодцами. Были оставлены корыстные расчеты и эгоистические побуждения, забыто все мелочное, суетное, изменчивое и обманчивое, не могло быть и речи о трусости, бесчестии, забвении долга. Найдутся неприятные люди (и в случае причастности к предыдущей редакции данного сочинения такого сорта господ обнаружилось даже в избытке), люди, воспитанные в узком формате криминальной стряпни и ничего, кроме фотографически четкого изображения действительности, не мыслящие, которые с презрением отвернутся, заметив, что даже в описании солдатского наступления, а его ожидали с минуты на минуту, намечается нечто карикатурное, какие-то неубедительные в реалистическом смысле нотки. Им подавай размашистую, но в то же время отнюдь не изобилующую красками панораму, крупные грубые мазки, предельную четкость, голую и выпуклую конкретность. Они адепты краткости, литературной морзянки, певцы остросюжетности, а руководствуются желанием не столько прикоснуться к действительности, как-то примениться к ней, сколько поразвлечься. Если уж заглатывать изображение штурма, употреблять его, полагают они, следует так же, как за обедом проглатывается ими бифштекс, а сопутствующими грозному событию нравственными нюансами и оттенками морали они просто слегка смочат губы, словно это выдержанное, реликтовое, юбилейное какое-то вино. Но предлагаемый их вниманию штурм совсем не то же, что гомеровское взятие Трои, так же как создатели, участники и соучастники предыдущей редакции вовсе не овеянные древнегреческой славой рапсоды. Уходящая эпоха и вместе с ней тающие люди, авторы всякие, издатели, читатели, слабеющим зрением, быть может, видят еще: прозияло жуткое в том, как великан в похожем на ушанку головном уборе, широко расставив гигантские ноги, воззрился на происходящее. Выскажу парадоксальное соображение: в известном (хотя и неизвестно кому) смысле решение этого великана промолчать, внутренне совершенно постороннее моему желанию сказать очень многое, а внешне естественное скорее для человека жутчайшей обыденности, немыслимо кондового уклада, чем для одаренного художественными задатками субъекта, все же мало отличается от него. Впечатление такое, будто его решение и мое желание подаются в одинаковой, фабрично сработанной упаковке. По мысли архитектора вселенной, именно так, в упаковке и с заведомой идентичностью, и должны все мы отправляться странствовать по миру. И все же в каком-то ином, куда более изощренном смысле суровый и грубый пласт молчания этого человека, ставший его образом, глубоко родственен или, как говорят ученые, тождествен представлению о моем «я», пусть подающем голос и даже говорливом, но определенно спрессованном, до боли сдавленном между строчками и, так сказать, страницами. Готов предположить, что моя боль порой передается ему, и тогда он, может быть, размыкает уста. В незапамятно давнем детстве и у меня имелась ушанка; я недурно, более того, забавно смотрелся в ней.

И следует принять во внимание, что я всегда был неприхотлив, хотя и не прост, всегда был скромен, коротко сказать, был тем, о ком непредвзятые люди говорят: вот кто без задней мысли, вот у кого открытое лицо неподдельно честного человека, вот кому множить и приумножать добрые дела, лелеять и всячески пестовать заботу о ближнем! Если что-то мне вредило в моем существовании, так это незаурядная смазливость, заставлявшая представительниц слабого пола вечно липнуть, таскаться за мной хвостиком. Но это так, между прочим… Я бы в заварушке держался не хуже майора Сидорова, вот что я хочу сказать, и к тому же я не поклоняюсь золотому тельцу, не служу где-нибудь таким образом, чтобы внушать кому-то зависть и наживать себе врагов, смотрю в будущее пессимистически, но без ущерба для окружающих, и настроен скорее на патриотический лад, чем с затаенным и отвратительным намерением действовать разлагающе и совращать кого-либо гнусной пропагандой исторически чуждых нам ценностей. Не приведи Господь кто-то подумает, будто это пагубное и воистину мерзкое намерение у меня все же имеется, но не в порядке преобладания, и просто-напросто цинично припрятано, в самом деле затаено, дожидаясь часа, когда ему будет позволено с наглостью вылезти наружу. Чего я действительно не перевариваю, это когда мне приказывают, уставная жизнь и чья-либо насильственно довлеющая надо мной распорядительность — все это не для меня, я анархичен и, если уж на то пошло, боевую, например, задачу выполнил бы и без всякого приказа, просто потому, что в этом по тем или иным причинам личного характера стала очевидная для меня надобность. Правильному развитию литературных способностей меня учил почтенный человек, сам, к сожалению, на этом поприще не преуспевший. Исповедоваться, как это уже хорошо видно, мне легко, но ведь не время же для автобиографических рассказов, поскольку я живу исключительно настоящим, а оно — летопись смирновского бунта, менее всего располагающая к допустимым и в каком-то смысле даже необходимым в моем случае сетованиям на жалкую и глупую старость. Поэтому оставляю без освещения счастливое отрочество, годы учения, пору зрелости, благословенного расцвета сил и талантов и перехожу прямо к краткому изложению причин, побудивших меня взяться за исправление романа об упомянутом бунте, написанного одним моим добрым приятелем. В ходе продолжительного опыта соприкосновения с этим во всех, кроме литературного, отношениях прекрасным человеком я убедился, что его роман слаб даже в качестве бульварного чтива, и это в конце концов образовало неистребимую питательную среду для сомнений и даже для похожего на приговор предубеждения, — кому приятен господин, пишущий наживы ради, поддавшийся осквернителям книжного дела, захватившим это последнее в свои руки, и на все готовый, а значит и на то, чтобы без зазрения совести дурачить читателя? Кому по душе эти потенциальные Толстые и Горькие, раболепствующие перед ничтожествами, возомнившими себя распорядителями и вершителями не только не только книжных, но и человеческих судеб? Между тем канва, подкладка которой зиждется, несомненно, на полной драматизма истории смирновского бунта, представляет собой небезынтересную сторону несчастного романа, судьбой которого стало безвестно кануть в бесполезный океан подобных, если не худших, еще сквернейших, творений. И в один прекрасный день мне, заинтересовавшемуся и встревоженному, пришло в голову переписать роман, поработать над ним засучив рукава, внося, видит Бог, существенные изменения, все сделать для того, чтобы не покладая рук достичь великолепных результатов в перелицовке того, что раньше, по большому счету, и лица-то не имело. Друг, к тому времени утративший надежду совершить карьеру криминального литератора и практически переставший писать, сказал, что я, если мне не лень, могу пользоваться его романом по своему усмотрению и что в общем-то я задумал, на его взгляд, неплохое, полезное для литературы дело.

* * *

Знаете, не губошлепам разным, не критикам-самозванцам и не сильно сдавшим девам, некогда увивавшимся за мной, судить и рядить на предмет моих свойств, возможностей и намерений, не им решать, сознаю ли я сам, кто я такой, откуда пришел и куда иду. А вот непредвзятых людей, истинных ценителей добротного человеческого материала, знатоков физиогномистики, психологии, художественных качеств и душевных наклонностей — о-о! — их еще поискать нужно, их, может

быть, днем с огнем не сыщешь. Тема это горячая, насущная и, можно сказать, отчаянная, трагическая. Так вот, возвращаясь к бунту… Множество голов с жадно и весело поблескивающими глазками кучерявилось и плешивилось в окнах. Довольно узенько смотрели, словно в щели или как что-то хитро свое соображающие животные. Сколь ни ясно вижу я эту картину, мысли и чувства украшающих ее персонажей остаются вне моего понимания. Штурм давно отслоился от моей нынешней действительности и ушел в прошлое, однако ничто не мешает мне восстановить его в подробностях, деталях и даже красках и составить о нем довольно сильное представление, а вот что испытывали и, как говорится, переживали тогда его участники и зрители, это теперь может служить для меня разве что областью догадок и домыслов. Я даже готов подивиться, что в этом прошлом, все еще недавнем, многие находили правильным и умным и о столь значительных событиях, как штурм смирновского лагеря, рассказывать и писать тесно, голо, убого, с нарочитым упрощением и нарочитым же потаканием дурному вкусу, в общем, так, словно тогдашние властители дум учились не у Грибоедова, Розанова или Ремизова, а у пещерных людей. Иначе сказать, те самые господа, которым, если верить Якушкину, выпало жить и развиваться исключительно по Марксу, Фрейду и Эйнштейну, ловки были спекулировать в какой угодно сфере и под каким угодно спудом, а приоткрылась щель в книжную индустрию, они и нырнули в нее со всей своей мышиной прытью. Мне кажется, момент ныне подходящий, чтобы сказать, что с таким положением дел уже покончено, а если нет или не до конца, не до предела, то нет более важной задачи, чем та, которая ясно указывает, что покончить следует как можно скорее.

Между тем журналисты, мурлыча что-то себе под нос, пожимаясь и смущенно усмехаясь, когда неожиданно материализующиеся солдаты будто брали их на испуг всей своей бравой и грозной статью, заметно продвинулись к очагу, к тому, что можно назвать гущей событий. С полнотой вымученной серьезности, раздаваясь в нескончаемую ширину, облепили стены близлежащих домов полипы, прижимались к стеклам мутных окон узкие мордочки каких-то трогательных зверьков. Это и есть картина прошлого — в объеме доступности к тогдашним мелочам жизни и шанса на уразумение сути бурных всплесков более или менее драматических явлений. Пропихивались в дверные проемы пузаны в вылинявших майках, Бог весть куда поспешая; зависали на крошечных балконах грудастые бабы. У дебелых баб этих круглое светофорное свечение глаз поглощало лоб, даже височные доли, нарушая тем самым давно принятый порядок вещей, нарушение которого в обычные дни повлекло бы за собой крушение всего круга домашних обязанностей. Колонна машин характерно военного вида тянулась от самого кордона до ворот лагеря, и между ними сновали солдаты в черных блестящих комбинезонах и круглых, похожих на шляпки грибов, касках. Судьба моего друга, пытавшегося снискать славу бойкого сочинителя криминальных фарсов, и судьбы этих готовых вступить в решающий бой воинов не переплетались, но что его перо смехотворно пятилось перед их вполне задорной мощью, сомневаться не приходится.

Дежурившие у входа в штаб солдаты наотрез отказались пропустить журналистов: у них четкий приказ препятствовать проникновению на территорию лагеря посторонних, тем более гражданских лиц, не задействованных в операции. Внезапно расхрабрившийся Орест Митрофанович позволил себе организовать полемику. А вот в небезызвестной декларации прав… Нет, давайте разберемся! Что, имеются-таки задействованные гражданские лица? Так почему бы не задействовать и его, известного ничуть не менее упомянутой декларации господина? Орест Митрофанович любил поспорить; с удовольствием бросал он слова на ветер. Мимо с озабоченным видом пробегал офицер, и Якушкин, вспомнив, что видел его в кабинете начальника лагеря, принялся не без горячности апеллировать к нему. Офицер поднял голову, грустно посмотрел на Якушкина и Причудова и хотел было притвориться, будто не узнал их, но сообразил, что это только отнимет у него драгоценное время. С удалением зачатков притворства он как будто посветлел, но сколько-то высокого искусства его жизнедеятельности это не прибавило, и в конечном счете его лицо выразило ожесточение, недовольство: вечно эти штатские путаются под ногами и отвлекают от важных дел!

— На ваш счет инструкций нет… Не знаю… Думаю, вам ни хрена не светит, не пройти… — бросил он почти что на ходу, как будто все еще усердствуя в своем целеустремленном движении. — Но попробую навести справки…

— У нас аккредитация, — измыслил Орест Митрофанович.

Офицер недоуменно сморгнул, несколько времени, застыв на месте, вовсе без всякого смысла хлопал глазами. Он забормотал, глядя себе под ноги и монотонно покачивая головой:

— Аккредитация… Ампутация, профанация… Опция дельная и опция никудышная… Аккредитация в свете соломоновых решений… Абракадабра, она же аккредитация… Аннигиляция и в то же время инсинуация… Ей-богу, просто бездна глупости и больше ничего… А хода нет! — вскричал он. — Шлагбаум! — Штабист вытянул руку, поднял ее вверх и вдруг резко опустил прямо перед хищными клювиками ставших в его глазах дутыми журналистов.

Благополучно выпутавшийся из сетей, расставленных штатскими, офицер скрылся за дверью штаба. Между тем, что делалось, и пониманием, зачем это делается, разверзлась бездна.

— Ждать бесполезно, — объявил Орест Митрофанович, — офицерик уже выкинул нас из головы.

Оресту Митрофановичу и не хотелось в штаб. Там опасно, скользко. Вдруг попадется на глаза прокурору? Вдруг прокурору взбредет на ум арестовать его?

Словно в безвоздушном пространстве Якушкин и Причудов побрели куда-то, объятые унынием. Выкинуты из головы незначительного военачальника. Или в остро и резво, круто складывающихся обстоятельствах любой значителен? Решили взойти на холм неподалеку, но едва удалились от лагерных ворот, как маленькая, бойкого вида старушка, разгадав их намерение, посоветовала подняться на крышу нового девятиэтажного дома. Она и сама не прочь была бы оказаться на крыше, ибо ей очень хотелось посмотреть, как будут бить «проклятых душегубов», но древний возраст отказывал ей в этом трудном восхождении.

* * *

Не берусь пока судить, вполне ли я захватил нить повествования в свои руки и позволительно ли мне уже без обиняков говорить о накипевшем и наболевшем, прямо излагать варящееся в уме. Тем не менее рискну заявить бесспорную для меня истину, что тюремная конституция, восхвалением которой после своей отсидки пробавлялся Филиппов, выеденного яйца не стоит. Не может быть хорошей конституция, если она хороша только для придумавших ее, а вне тюрьмы представляет собой мыльный пузырь или даже откровенное злоумышление, и если сидящие под стражей законодатели сами по себе, скорее всего, отпетые мошенники, злодеи, прохиндеи, плуты и, по большому счету, шуты гороховые. Разумеется, я и не думаю бросить тень на всю массу узников, исключения возможны и даже обязательны, не все там пропащие души.

Добрейший и абсолютно гениальный Достоевский (а в исправляемом тексте проставлено лишь имя-отчество, что выглядит, согласитесь, слишком уж фамильярно, и это — не по Сеньке шапка) в «Записках из мертвого дома», описав умиление каторжан на театре, — их самодеятельность дала несколько простеньких постановок, — намекает, что когда б меньше давить на этих «бедных людей», они выказали бы себя куда более добродетельными, сами стали бы гораздо благополучнее, по-своему счастливы и даже, может быть, решились бы на исправление. А давили, понятное дело, «образованные», власть предержащие, бюрократы из благородных, отстранившиеся от народа и не желающие ничего знать о его нуждах. Но сто лет спустя что-то не видать особо добродетельных ни в лагерных клубах, ни в бараках, ни на тюремных нарах, ни в отхожих местах, которые нередко служат местом отдохновения и похожих на клубные сборищ для лагерной ущемленной публики, для тамошних униженных и оскорбленных. Тот самый народ, который в основном и производил каторжан, совершил пресловутое восстание масс и некоторым образом приблизился к вершинам власти, претворив ее нервные окончания в некую пародию на самовладение, в комические ужимки самообладания; сам занялся организацией и содержанием тюремного дела — и «мертвые дома» стали куда тяжелее и гаже. В книжке Федора Михайловича каторжане только посмеивались над собратьями, исполнявшими в спектаклях женские роли, и опустить их им и в голову, видимо, не приходило. Нам же не отстранить уже, не изъять из оборота дикую, на первый взгляд, тему «петухов», участь которых на воле, может быть, даже по-своему и завидна, чего не скажешь о лагере, где условия их существования выдержаны в чудовищно мрачных тонах. Они множатся, когда триумфально, а когда и с треском, число их теперь вряд ли поддается учету, но оно безусловно велико, — факт это знаменательный, многое говорящий. Глаз у нас не замылен, и мы ясно видим, что катастрофически ужасной тюрьму сделали, действуя как сверху, так и снизу, все равно как огуляли, раскрепощено и необузданно тычась во все дыры. Наверх, в чиновники, заодно с двумя-тремя недалекими идеалистами, мечтательными творцами революционного дела обильно пошли не чуждые дурных, помеченных, если можно так выразиться, сугубо демократическим клеймом замашек людишки, оставшиеся внизу на ролях трактористов, лесорубов, кассиров, «ментов», веселых ребят, скупых на слова прозаиков, вечно хмельных поэтов, по-своему празднуя снятие прежних сдержек и скреп, неумеренно опростились и обездумели. А гуляли все, бесшабашно отплясывали на прахе веков, прожитых в более или менее разумной обстановке. Казалось бы, касается оброненное нами ироническое замечание о гульбе лишь тюремного вопроса, поскольку в остальном было не до плясок, и далеко не все распотешились; ирония допустима, но распускаться на ее почве, ударяясь в нечто гомерическое, нечего, это стало бы тревожным сигналом для совестливости и попросту скверно, как в известном «анекдоте» того же Федора Михайловича. Бог мой, даже этот «анекдот» можно интерпретировать и «передать дальше» так, что станет тошно и жизнь потеряет смысл, а ведь юмор у Федора Михайловича первостатейный, непревзойденный, и в высшей степени глупо не пользоваться им как отлично прочищающим мозги средством. На нем выезжать бы всяким проповедникам, миссионерам и наставникам, просветляет вернее, чем под сенью культовых сооружений и возле знаменитых достопримечательностей. Но, спрашиваем мы, до веселья ли в большевицкой неволе было тем, кто отнюдь не по собственной воле, а то и без всякой вины виноватым, очутился на каторге? И вот уже задачка, похоже, решена: коль демократический люд, на словах взявшись за устроение светлого будущего, на деле превратил тюрьму в нечто совершенно отвратительное, мы вправе придти к определенным и, можно сказать, далеко идущим умозаключениям. Умиление умилением и благодушно предполагать некое лагерное довольство можно сколько угодно, а все же тюремный мрак этому люду милее, ближе и роднее мирного счастья и добродетельной жизни. Зло у большинства этих людей в крови, и, попадая в тюрьму, они обязательно смотрят волками, менее всего заботясь об исправлении, — вот к какому выводу мы приходим.

Поделиться с друзьями: