Угол покоя
Шрифт:
Она не лишена восприимчивости. Посмотрела на меня, наклонив голову набок, и сказала без улыбки, с вытянутым лицом:
– Я вас из себя вывела, надо же.
– Не лично вы, – сказал я. – Не сами по себе, а на общекультурном уровне.
Я сидел к ней под углом, лицом к бабушкиному портрету – задумчивое лицо, опущенные глаза под прохладным светом, льющимся на стену, увешанную письмами от людей, которыми она восхищалась и которые восхищались ею.
– Посмотрите на ее изображение, – сказал я. – Что в этом лице? Лицемерие? Нечестность? Жеманство? Боязливость? Или дисциплина, самоконтроль, скромность? Скромность сейчас, в семидесятом году, стала
– Я не совсем то имела в виду. Я просто гляжу с точки зрения современного читателя. Он может подумать, что вы прячете что-то существенное.
– Плохо дело. У современного читателя что, воображения совсем нет?
– Ну, как вам сказать. Люди сейчас навострились понимать, они чуют фальшь, когда кто-то пытается что-то прикрыть или, вот, говорит: воображайте сами. Представляете современный роман, где, как у Данте про Паоло и Франческу: “Никто из нас не дочитал листа” – и всё?
– Ладно, мне, выходит, своими фальшивыми методами вас не одурачить, – сказал я. – Остаюсь со старым лицемером Данте.
– Да понимаете же вы, о чем я! – Она соскользнула с кресла и уселась на полу по-турецки. – Времена меняются! Людям, ну, надоело, что все прикрыто. Вы же видите, парни, девчонки сбрасывают одежду, хотят разрушить этот барьер и вернуться к природе. Это постоянно сейчас, это просто значит… открыться. Как, не знаю… – Всерьез довольная собой, лук натянут, уста, как у Исаии, тронуты горящим углем, она сидела на полу и всеми силами старалась приобщить меня к двадцатому веку. Отклонилась назад, оперлась на вытянутые руки и не спускала с меня глаз, полная задора, иронии и превосходства. – Не знаю, стоит ли вам рассказывать.
– Я тоже не знаю.
– Ну, смотрите… – На самом деле она уже твердо решила мне рассказать, помешать этому было не легче, чем помешать пресловутым парням и девчонкам сбрасывать одежду и очищать мир от лицемерия. Пригнула голову к коленям, волосы свесились на пол, затем подняла голову и посмотрела на меня с полуулыбкой сквозь чащу волос. – Что бы вы сказали, например, на такое, – сказала она. – Допустим, пришли вы на вечеринку, где все со всеми знакомы – друзья, понимаете? – и все под кайфом, и дело доходит до секса по очереди. Допустим, четверо или пятеро трахают одну девчонку, а остальные смотрят. Это вам как – грубо, грязно, аморально?
– Я бы сказал, что мы далеко отъехали от моей бабушки.
Она засмеялась, миссионерка.
– Это точно. Но вы-то как бы это восприняли? Ведь не обязательно это будет грубо, порочно, мерзко или еще как, правда? Они просто будут делать свое – чувствуют они так, понимаете? Этого и парни хотят, и она хочет, и это происходит. Вас, наверно, это шокирует, да?
– Есть вещи, которые меня возмущают. Шокировать меня не так-то просто.
– Но чем тут возмущаться? – Обхватила свои колени и уставила на меня взгляд широко открытых серых глаз. Улыбка пропала. Как-то она вся напряглась. – Вам не кажется, что выносить моральное осуждение вас заставляет только замшелый кодекс? Избавляемся от него – и получаем естественную сцену, такую же естественную, как если двое гасят свет и в темноте ложатся в постель. А посмотреть на такое – это, ну, как спектакль посмотреть, разве нет? Живой театр. Кто тут что теряет?
– Похоже, особых потерь тут
ни у кого не случилось, – сказал я. – Если это и правда было. Было?Она кивнула, не поднимая подбородка с колен.
– Да, было.
– И никто ничего не потерял. Может быть, даже что-то приобрелось – например, венерическая болезнь. Я так понимаю, эти инфекции возвращаются с новой силой при современных нравах.
От этого она отмахнулась почти раздраженно. За пару минут ее настроение изменилось – она сделалась сумрачна, задумчива и отчасти сердита.
– Значит, вы не считаете, что это было естественно, или вроде спектакля, салонная игра такая?
Уж не о своем ли опыте, подумалось мне, она рассказывает? Я и сейчас не уверен, что не о своем. Я спросил:
– А родителей ваших вы бы с собой взяли?
– Да ну что вы!
– Стали бы с ними про это говорить?
– А вы как думаете?
– Но мне рассказали. Я с ними одного возраста.
– Вы – другое дело. Вы образованны, вы кое-что повидали, вы не застряли в темных веках. Я чувствую, с вами можно поговорить. Я ошибаюсь?
– Надеюсь, что нет, – сказал я. – Но только что вы раскритиковали меня за фальшь в изображении половой жизни бабушки.
– Ну… ладно, к чертям, – сказала Шелли. Явно я сильней ее сковываю, чем она готова признать. – Не знаю. Что все-таки вы про такую сцену думаете?
– Думаю, что вы ад какой-то изобразили, – сказал я. – Рассказали про людей, которые расчеловечились. Опустились ниже млекопитающих. Ниже червей. Сомневаюсь, что даже черви-бильгарции, которые заняты спариванием всю жизнь, сидят и смотрят на спаривание других бильгарций. По-моему, наша болезнь так далеко зашла, что мы даже не ощущаем ее как болезнь.
– М-да, – сказала Шелли. – Так и знала, что не надо вам рассказывать. Не знаю. Что-то, да, тут есть нездоровое. Но… Ведь секс никого не касается, кроме его участников. Так Ларри всегда говорит. Разве им нельзя заниматься сексом как им хочется? На людях – значит, на людях. Зрители могут уйти, если им не нравится. – Раздраженная и хмурая, откинула волосы на спину, оперлась сзади на выпрямленные руки и посмотрела на меня угрюмо. Потом ее выражение смягчилось. – Но это одно, а ваша книга другое. В книгах, по-моему, о сексе надо писать как обо всем остальном.
Я чуть сильней отвернул от нее кресло. Ни исповедальная, ни евангельски-учительская сторона разговора меня не радовали.
– Э… – сказал я, – разве он похож на все остальное?
Хо-хо-хо.
Неплохо. Из исповедальни мы вышли.
– Ладно, – сказала она, – это ваша книга. Считайте, просто получили хвалебное письмо, подписанное “Современная читательница”, и там сказано: “Мне книга очень-очень нравится, но почему как любовная сцена, так вы задергиваете занавеску?”
– Я не занавеску задергиваю, а свет гашу.
– Без разницы.
Она уже смеялась, опять скрестила по-йоговски ноги, волосы свисали до полу. Не будь я тот, кто я есть, – уродец, сломанный болванчик ее матери, да еще втрое старше, чем она, – я бы подумал, что она возбудила себя своими собственными речами – исповедальными, евангельски-учительскими, какими угодно. В ее глазах появился влажный блеск, при виде которого полноценный мужчина должен был бы принять то или иное решение. Я думаю, источником пикантности был не сам разговор – в ее среде это повседневная пища, – а то, что ей удалось такой современной темой вызвать шевеление каменных губ Горгоны.