В хорошем концлагере
Шрифт:
Разволновала меня эта встреча. И невольно в воображении возникали и таяли сцены из своей прежней — домашней — жизни. Которой, возможно, уже больше никогда не будет. Вспомнилась и Мила с её доброй и застенчивой улыбкой, с трогательными ямочками на щеках.
Взяв отчаянно заголосившую «кормилицу», я спросил, решился-таки:
— Гражданин начальник, скажите, пожалуйста, кем работает ваша жена?
Вопрос мой, вероятно, оказался неожиданным, и лейтенант, помедлив, сказал:
— Учительницей. А что?
— Просто так. Полюбопытствовал.
И я вспомнил довольно темноватую большую комнату с низким потолком и провисшей матицей, массивной печью посередине. И всё равно это жилище выглядело несравнимо… Да и что тут сравнивать!
Борщук, досыта наевшись, не выглядел таким злым. Как всегда. В масляно блестевших глазах его нежились лень и довольство. Такие редкие в его жизни.
Обратно мы отправились тем же путём. И в том же порядке. Коля, правда, хотел пристроиться сзади, но я настоял:
— Шагай передо мной.
Он не стал спорить. И это тоже меня успокоило. До вахты добрались без происшествий.
Пока не вывалились из будки вохровцы, Коля предложил с нагловатой прямолинейностью:
— Начальник, дров надо будет напилить или наколоть или чо, нас не забывай.
Офицер оставил пожелание Борщука без ответа.
В зоне, когда мы шли в бригаду, я пооткровенничал:
— А мужик-то он — ничего. Не жлобина. Человек — начальник.
Коля всё же счёл своим долгом опровергнуть:
— Мусор он и есть мусор. А баба у его — гарная. Что надо баба. Цимус. Пофартило гаду.
— Зачем ты его так. Он же тебе добро сделал: накормил, обогрел.
— Всё едино — пёс. Нас охраняет.
— Работа у него такая, Коля. Не он, так другой. Я его не оправдываю. Но и такие, как он, нужны. Ведь не все чалятся за корень турнепса. Ты же не слепой, видишь сколько среди нас страшных людей. Вернее, нелюдей: грабителей, убийц, насильников. Представляешь, что они натворят, если окажутся на воле?
— Меня це не касаемо.
— Касаемо, Коля. И очень даже касается. Только ты этого не понимаешь ещё.
— Ты зато много понимаешь, — завёлся с полуоборота Борщук. — Я бы его, этого мусора… А баба евоная — ништяк. Дочка — маленькая тильки.
— Зато — умница. И — прелесть какая. Как цветок. Я на такую не надышался бы. Если б у меня такая дочь была.
Борщук хмыкнул. И повторил:
— Баба — це да. А остальное — дрова.
Чтобы исключить подробный разбор достоинств женщины, а я догадался, о чём будет талдычить напарник, быстро перевёл беседу на другую тему.
О неосуществлённом намерении Борщука рвануть я не упоминал. Он — тоже. И я это воспринял как добрый знак: понял-таки. И не будет ко мне прикапываться.
Судьба нашего обеда Колю вроде бы не беспокоила. Но когда нам предложили застывшее месиво из баланды и перловой каши, напарник мой не отказался, вынул ложку и хладнокровно затолкал в себя отвратительную — после жареной-то картошки — жратву. И мою порцию — тоже. Лишь бы другому не досталась.
А я остался доволен пилкой дров. И больше того — что Борщук не осуществил своей сумасшедшей задумки. А через день надзиратели во время обхода застукали Колю курящим в неположенном месте. Всё обошлось бы выговором, да Коля стал по своему обычаю огрызаться. И тут же был приглашён прогуляться в ШИЗО. И когда он собирался, то, зло зыркнув на меня, прошипел:
— Ну Рязанов! Если б не ты, не париться бы мне в кондее.
Сразу я как-то не сообразил, причём тут я. Потом догадался: вот что он имел в виду. Выходит, сожалел. И на меня тайно зуб точил. Что не позволил. Не пособил рвануть. До чего ж злопамятный!
А в начале ноября Борщука неожиданно вызвали в спецчасть. Сфотографировали. И через день выгнали. Вернулся с объекта — место напарника на вагонке уже занято другим зеком, с верхних нар. Колю освободили как осуждённого несовершеннолетним и отбывшего больше двух третей срока наказания. И в честь тридцать третьей годовщины Великой Октябрьской революции. Подарочек!
И хотя разговора у нас о несостоявшемся побеге так и не произошло, я чувствовал какую-то
виноватость перед бывшим напарником. Бередило меня убеждение, что я не сказал, не успел сказать о чём-то очень важном. Для него. К тому же мы так и не попрощались толком, по-товарищески. Потому что его вызвали из строя во время развода. И я оказался за зоной, а он — в лагере. А сейчас — наоборот.«Часто, наверное, такое происходит в жизни, — подумалось мне. — Сегодня ты в зоне, завтра я…»
Оперов крюк
Андрей Иванович дотягивал червонец от звонка до звонка. Потому что его статья не подпадала ни под какие амнистии.
В нашем лагере ему жилось нехудо — всем был обеспечен на тёпленьком-то местечке. Ещё теплее считались кипятилка, где парилась бурда под кличкой «кофе», да прожарка. Но его, как он называл «рукомесло», приносило Андрею Ивановичу больше навара, чем оба теплейших места, вместе взятые: он заведывал лагерной сапожной мастерской. В его распоряжении находились два-три умельца, занятые обычным ремонтом обуви работяг. Андрей же Иванович выполнял особые заказы — шил хромовые офицерские сапоги и даже модельные женские туфли. Для начальства, их жён и домочадцев.
В наш лагерь Борода, такую кличку дали Андрею Ивановичу, прибыл в числе первых, по спецэтапу, как только из зоны выдворили пленных японцев, построивших скорбную обитель. Андрею Ивановичу пришлось сапожную своими руками оборудовать. Мастером он был на все руки: и плотник, и столяр, и штукатур, и печник — всё умел, в том числе и обувь тачать и чинить.
Несколько полок над его головой занимали колодки разных фасонов и размеров — всё вырезал сам. Он и дратву сучил, и специальные ножи ковал из инструментальной стали, и точил — хоть брейся. Но Андрей Иванович не брился, носил усы и бороду, почти целиком седые. Никому из зеков бород и усов отращивать не позволялось, а он отпустил — до пояса. Но это не была привилегия. Оказывается, и на его личном деле была наклеена и припечатана фотография, на которой тюремный моменталист запечатлел будущего зека с растительностью на лице. За свою роскошную бороду и схлопотал законный червонец Андрей Иванович.