В хорошем концлагере
Шрифт:
Бугор слишком уж меня приукрасил.
Однако начреж не удостоил вниманием бригадира и вместе со свитой прошествовал дальше, в туманную от махорочного дыма даль пятидесятиметрового барака. Меня остался караулить один надзиратель.
Тёплая волна надежды, нахлынувшая со словами бригадира, прокатилась во мне и угасла, сменившись тоскливой тревогой ожидания чего-то неприятного, неотвратимого.
В телогрейку я засунул большую часть пайки, оставленной на обед и ужин. Коля, стоявший рядом, материл потихоньку лагерное начальство и вытряхивал из кисета — для меня — крошки махорки.
Когда в дежурке меня раздевали — до нижнего белья — и шмонали, то обнаружилась в другом кармане телогрейки ещё полупайка черняшки. Поначалу
Обе краюхи дежурный по ШИЗО мне возвратил, приняв их, вероятно, за одну разломленную пайку. Однако тёплое бельё всё отняли, оставив кальсоны, нижнюю рубаху и портянки. И так проводили в камеру. Без ботинок.
Будущее моё обиталище выглядело неуютно: бетонный пенал два шага на четыре и высотой не менее трёх метров. В противоположной от входа стене под потолком и поэтому совершенно недоступное, со скошенным вниз подоконником, серело квадратное небольшое забранное, причём двумя решётками, отверстие. После я попытался, взгромоздившись на парашу, добраться до решётки — не дотянулся. Творцы ШИЗО и это предусмотрели. С досадой подумал: ведь и я участвовал в сооружении этого погреба. И вот оказалось — для себя.
Над сварной, танковой брони, дверью со смотровым глазком посередине, тоже под потолком, за решёткой же, намертво вделанной в бетон, тускло светила из коридора сорокасвечовая лампочка, к тому же заляпанная известкой. Крепость стен, дверей и решёток создает впечатление, что ты похоронен в этом бетонном склепе и тебе отсюда никогда и никакими усилиями не вырваться.
В стену справа вмонтирована бетонная плита-полка. Чтобы поставить на неё миску с баландой, кружку с водой и положить хлеб. Именно на эту залоснённую грязными руками прежних обитателей камеры столешницу я и устроил хлеб, завёрнутый в выстиранную тряпицу. Тщательно исследовав каждый сантиметр площади, я установил, что правый угол возле двери чуть теплее остальных стен — от печки, правда топлёной не сегодня.
Я долго барабанил в дверь кулаком и звал дежурного, пока он подошёл и изрёк, опередив меня:
— Будешь шуметь — примем меры…
— Колотун, [183] гражданин начальник. Засыхаю. Хоть печь затопили бы. Или куртку со штанами отдайте. Околею тут до утра.
Но в ответ я расслышал лишь негромкий стук двери, ведшей из коридора в тёплую дежурку.
Помощи ждать не от кого. И неоткуда. Ясно: добиваться чего-либо — бесполезно. Лишь себе навредишь. Оставалось одно — постараться выжить пять суток.
183
Колотун — дрожь от холода, мороз (феня).
Хотя надзиратель в бараке с меня глаз не спускал, всё же удалось зарядить ошкур кальсон махоркой — Коля прикрыл. Нашёлся в шве и припрятанный клочок газеты. Я соорудил маленькую и тоненькую самокрутку, раскатал крышкой параши вату, пока не затлела, с огромным удовольствием закурил и успокоился.
Прижавшись спиной к менее холодной стенке, принялся размышлять о своём житье, о смысле жизни, о превратностях зековского существования и прочем. Однако стена не согрела — вскоре дрожь била меня. Оставался один способ не продрогнуть, а после наверняка заболеть — двигаться. Четыре шага к окну, столько же — обратно… Несколько раз меня по номеру камеры окликали. Но я не отзывался. Тогда сосед справа постучал в стену. Не зная азбуки Морзе, я не ответил. Ведь это могла быть провокация.
Перед
отбоем мне дали алюминиевую кружку воды. Потом получил и так называемый лежак, больше похожий на крышку гроба. В нём мне предстояло скоротать пять ночей.Сомневаюсь, удалось бы мне заснуть, если б надзиратели не бросили в камеру телогрейку. На неё-то я и улёгся, ею и укрылся, а рукав под голову положил, вместо подушки. Вероятно, эта подачка была наградой за покорное поведение, что не докучал им требованиями и просьбами.
Утром, после подъёма, я уволок лежак в кладовку. Телогрейку у меня забрали. Начался второй день пребывания в штрафном изоляторе. Он ничем не отличался от первого, разве тем, что мне выдали дневную норму хлеба — триста граммов и кружку тёплой воды. И вообще обо всём этом не было смысла рассказывать, если б не новая встреча с начрежем.
Ничего удивительного в том, что я, восемнадцатилетний парень, за вечер иссосал остатки своей пайки. Но удержал-таки себя от соблазна съесть и Колин подарок. Зная, какая скудная пища на грядущие четверо суток мне положена, я оставил краюшку на потом. Решил растянуть её на все дни пребывания в ШИЗО. Понятно, что эта краюшка не насытила бы. Но у меня был запас, вот что бодрило. И ещё эта краюшка радовала, потому что была Колиным подарком, знаком заботы обо мне. Значит, ценит, если кровной пайкой пожертвовал. А я уже отчаялся от его нападок и намеревался попросить бригадира, чтобы он в другое звено меня перевёл.
Конечно, понимал я, жизнь у Борщука, будто у собаки, ведром кипятка ошпаренной, но я-то тут причём? Я его, что ли, за пару турнепсин из колхозного бурта на семь лет в тюрягу засадил? Или я живодёрские нормы на земляных работах установил, когда её хоть зубами грызи все десять часов, и ни хрена, даже на сто процентов, не наковыряешь? Обоим нам приходится в мыле — телогрейка насквозь мокрая — всю смену кайлом да кувалдой по клину тюкать. Аж в глазах блёстки-мотыльки вьются. А из выданной на руки за каторжный труд сотни — остальные, если не до последней копейки вычли, на личный счёт записываются, — четвертак приходится отдавать бригадиру. Чтобы тот вольнонаёмному десятнику на лапу сунул. За приписку объёмов. Да полсотни, хочешь — не хочешь, а принуждён пожертвовать в общий воровской котёл — общак. Мало того, что эти паразиты — блатные, а их только в нашей бригаде числится трое, палец о палец за всю смену не ударят (а на доске рекордов их фамилии первыми значатся — 200, 250 процентов!), так ещё и половину заработанных денег этой банде беспрекословно отдай. Видите ли, им, блатным, по «закону» положено! По какому «закону»? Кто его установил, тот «закон»? Да они же, блатные, и установили.
Можешь, конечно, «положенную» ворюгам половину заработка, передач и посылок не отдавать, сказать: «Не дам, и — всё! Катитесь от меня подальше, кровососы!» Но что за этим последует… Лучше — отдать. Спокойнее будет самому существовать. Я отдаю. Видел, как беспощадно расправляются блатные с непокорными. И самому однажды перепало за попытку отстоять своё равноправие. Долго после объяснения ходил с заплывшим глазом. Ещё легко отделался.
На третьи сутки в «трюм» спустился начальник режима. Между прочим — старший лейтенант. С незапоминающейся — «проходной» — фамилией: то ли Петров, то ли Иванов. Но вроде бы Евдокимов. Да не в фамилии дело.
Я никого не ждал, увлечённый ходьбой, когда вдруг заклацали замком. Бронированная дверь отворилась, и в камеру пожаловали начальник ШИЗО, дежурный со связкой ключей и… начреж. В коридоре виднелись фигуры ещё одного офицера и надзирателей. Обход.
— Заключённый Рязанов, пятьдесят первая бригада, пять суток за нарушение внутреннего распорядка, — доложил начрежу дежурный по ШИЗО.
Я не сдержал ухмылки: то-то начреж не знал этого — сам меня сюда уторкал.
Начреж заметил мою ухмылку, и ему, вероятно, весёлость провинившегося и наказанного зека не понравилась. Он сделал шаг ко мне и спросил: