В когтях германских шпионов
Шрифт:
— Тамара Николаевна, ради бога, скажите, где графиня?
— Голубчик, я сама ничего не знаю… Никто ничего не знает… Мы так поражены были…
— Но ведь поймите же… поймите!.. Не могла же она превратиться в какой-то бесплотный призрак? Не могла?..
— Не могла. И в этом вся загадка… Но не волнуйтесь, успокойтесь… Я убеждена, что все это выяснится… Необъяснимого нет ничего на свете… Мне самой… Куда вы?
Но Вовка не слышал. Он был уже далеко. И все недоумённо провожали глазами его высокую фигуру…
21. На волю божью…
Сборный кавалерийский отряд из трех эскадронов —
И хотя скорее мягкая, чем холодная осень позволяла устроить коновязи под открытым небом — все ж лучше и вольней лошадям, чем задыхаться вместе с громадным телом своим в небольших комнатах скромных обывательских домиков, — но немецкая армия терпеть не может ни в своих пехотных, ни кавалерийских частях «открытого неба». И люди, и лошади, при мало-мальской возможности, непременно должны закупориться в четырех стенах.
Вот почему использованы были даже все крохотные сарайчики еврейской бедноты, где несколько семейств сообща, в складчину, держало парочку-другую коз, или худую — кости да кожа — корову.
Один из таких сарайчиков в глубине двора, покосившийся, ветхий — вот-вот по всем швам расползётся — отведен был «на постой» рядовому Ковальскому. И в этот самый сарайчик оба конвоира, унтер-офицер Румпель и рядовой Шиман, втолкнули своего пленника. Втолкнули, глумливо пожелав доброй ночи «этой польской свинье» и, закрыв дверь на висячий замок, ушли, с громким, самодовольным смехом.
Ковальский остался один. Один, вместе со своей лошадью, которую немцы окрестили Фогелем, а Ковальский — Птахом. И доставалось же ему и от вахмистров, и от унтер-офицеров, если, в их присутствии, оглаживая крутую шею коня, он любовно его называл Птахом. Поток непечатной брани сыпался на Ковальского:
— Негодяй! Как смеешь добрую немецкую лошадь поганить каким-то дурацким польским прозвищем? Ты должен называть ее Фогелем. Раз и навсегда! Понял?.. Понял, познанское быдло?.. А если еще раз услышим — морда будет до крови бита!
Не только один Ковальский был козлом отпущения. Ко всем нижним чинам-полякам так же, если только не хуже, относились немцы… и, Как назло, во всей прусской кавалерии, в «гусарах смерти» в особенности, было много поляков, потому что, как ни презирали их немцы, как только ни глумились над ними, а все же поляки всегда считались лучшими ездоками — самыми бесстрашными, с красивою посадкою, такие ловкие на барьерах и на вольтижировке…
Весь на живую нитку сколоченный из досок и старых мишеней крохотный сарайчик чуть ли не целиком занят был монументальным Птахом. Ковальский отвоевал себе в углу небольшой кусочек, где он спал на охапке сена и где над его изголовьем, на деревянном колышке, вбитом в пулевое отверстие старой мишени, висело седло. Тут же, в углу, прислонён карабин в кожаном чехле. Поляк едва успел расседлать лошадь, едва оторочил карабин от седла, как был позван к Гумбергу. Ковальский знал, на что идёт,
потому что Гумберг даже среди всех офицеров полка отличался чрезмерной жестокостью — раз, и страшной ненавистью к полякам — два.Ковальский вытерпел немало от Гумберга. В манеже, гоняя смену, Гумберг без всякого повода хлестал его берейторским бичом, а в казарме, когда еще Гумберг был старшим лейтенантом, а Ковальский молоденьким рекрутом, он однажды заставил его вылизывать пол возле койки. Пол, по мнению Гумберга, недостаточно опрятный и чистый.
Три года… Целых три года сплошных издевательств, побоев, нравственных пыток, мучений. И все эти напасти и ужасы за то лишь, что он родился поляком… Но Ковальский еще сравнительно дешево отделался. Не всем так сходило. Рядовой Вишневский, в конце концов, повесился на перекладине эскадронной конюшни; рядовой Болтуц, по приказанию Гумберга, избитый Румпелем — топтал его ногами и шпорою выбил глаз, — скончался в лазарете; рядовой Краевский… Э, да разве вспомнишь все… Разве вспомнишь все случаи…
И вот война… Поляков заставляют быть палачами своих зарубежных братьев.
Конечно, война уже сама по себе вещь жестокая и кровавая. Но немцы воюют, как разбойники, без чести, без совести, вешая, истязая и расстреливая мирных, ну, решительно ни в чем не повинных, жителей.
И когда Ковальский сегодня, во время одной из бесчисленных экзекуций, осмелился заметить, про себя, что «это не война», Гумберг вытянул его стеком, а через несколько часов избил… И вот он лежит с распухшим, окровавленным лицом, лежит во мраке, думая тяжелое и больное под монотонную жвачку «Птаха», наполнившего своим здоровым запахом и теплом убогий, на курьих ножках, сарайчик.
Завтра, над всем каторжным существованием Ковальского будет поставлена кровавая точка. Его расстреляют. Нет никакого сомнения… Так не лучше ли самому покончить с собою? Самому, чтоб не видеть, как этот зверь, Гумберг, взмахнёт саблей… Он не откажет себе в удовольствии лично руководить убийством… Не видеть десятка белобрысых немецких рож с прищуренным глазом, налёгших красной бритой щекою на приклад карабина.
Нет, он, Ковальский, лишит их этой последней радости. Он сам… Вынуть из чехла карабин… вложить в рот дуло… Ствол короткий и, если нажать пальцем спуск… И все кончено. Глубокий, глубокий отдых… Вечный…
Ковальский вздрогнул… Донесся выстрел. Короткий, сухой… Еще и еще. Это палачи в мундирах убивают невинных…
— Езус-Мария!..
Опять пролита кровь, его родная, польская кровь…
Воспрянул Ковальский. Уныния нет и следа! Погибнуть — так хоть с честью погибнуть… Хоть уложив двух-трех немцев. И если отняли у него саблю, ему оставили карабин. По крайней мере, не будут глумиться, как глумились бы, войдя сюда утром и увидев труп, и, толкнув его сапогом, Румпель сказал бы:
— Застрелился, туда и дорога польской свинье… Одной меньше!
Так нет же, не бывать этому!..
Ковальский нащупал огарок, вспыхнула спичка. Замигал робкий язычок пламени. Солдат глянул в круглое, величиною в пять серебряных марок, зеркальце… Страшное лицо, чужое, смотрело оттуда, из этого зеркальца, подаренного кузынкой Марисею, когда его взяли в солдаты. Запеклась кровь, распухли губы, и нос, красивый, тонкий нос, вздулся чем-то бесформенным… Будь же он проклят, Гумберг! Вот в кого всадить пулю!..
Солдат отвинтил крышку от фляги с водою и кое-как обмыл лицо. Это освежило его, дав бодрое течение мыслям.