В когтях германских шпионов
Шрифт:
Взгляд упал на дверь, косо висящую на заржавленных петельках.
А ну, попробую…
Между ребром двери и земляным порогом был просвет вершка в два. Ковальский, опустившись на колени, потянул вверх жалкую дверь и убедился, что она без труда снимается с петель. Побег возможен. И если так, пусть лучше убьют его, преследуя. Он, по крайней мере, достанется им недешевой ценою, и, почём знать, если счастье ему улыбнется, он убежит к русским… Отдохнёт, по крайней мере, в плену, успокоится от всех этих ужасов…
Как рукою сняло все сомнения. В охватившем порыве, точно следуя чьей-то
Оседлать Птаха — дело одной минуты. И откуда только явилось это ровное, неторопливое спокойствие? И, как перед учением, просунул Ковальский между подпругой и тёплым наевшимся брюхом лошади палец. Ничего, крепко… Осмотрел карабин, убедился, что обойма в смазанном маслом гнезде. Глубже поправил на голове меховую шапку с белым черепом…
Снята дверь с петель, отошла, и пахнуло в сарайчике свежей ночью, осенней…
Ковальский подошёл к Птаху, прильнул щекою к фыркающей влажными губчатыми ноздрями морде и потрепал вздрагивающую шею коня. При мерцающем свете огарка Птах казался фантастическим, громадным конём из волшебной сказки.
Вывел Птаха, разобрал поводья и, подпрыгнув, ухватившись за седло, сразу очутился на лошади. И только тогда поймал носками стремена. Держа карабин, выехал на улицу. Темно и тихо. Ослепли дома, угрюмыми, зловещими пятнами намечались разрушенные, полусожжённые строения.
Ковальский послал Птаха вдоль улицы коротким галопом. Навстречу пеший патруль, не обративший никакого внимания на всадника. Но дальше начнутся конные заставы, и будет уже труднее прорваться.
Пошла окраина с хатками, вросшими в землю. Впереди несколько развернувшихся от края до края улицы всадников. Беглец узнал по силуэтам драгун саксонского ландвера. Эти неопасны. Они расквартированы в другой части города, у них никакого соприкосновения с «гусарами смерти», и они вряд ли знают все происшедшее с Ковальским.
Однако бородатые, грузные, уже далеко не первой молодости саксонцы, обыкновенно подсаживающие друг друга на лошадь, окликнули гусара. Для порядка больше окликнули.
— Куда?
— На мельницу Шуберта… Срочное донесение…
Драгуны остались позади.
Все тем же коротким галопом Ковальский ехал уже по шоссе, густо обсаженному деревьями. Знакомая дорога. Он помнит, как неудобно было, когда они шли походным порядком, пробираться здесь с пиками, задевавшими листву.
Кругом поля и простор темной, в облаках ночи. Скоро слева должна быть проселочная дорога. Он свернёт, помчится карьером и спустя минут двадцать уже не страшны ему будут сотни, тысячи Гумбергов…
Новый разъезд навстречу. И совсем близко. Такое ясное цоканье копыт под сводами этой шоссейной аллеи.
Свернуть, затаиться? Опасно. Сразу вселить подозрение и тогда уже прощай бегство, прощай свобода, мечты… Прощай жизнь!..
Дерзостью больше возьмешь, чем страхом. Будь что будет. Вперёд, если это даже свои гусары! Кстати, их кажется, немного…
Да, это были гусары… Лицом к лицу Ковальский, переходя в шаг, съехался с четырьмя всадниками. Унтер-офицер Нейман брызнул вдруг снопом электрического фонарика, осветив Ковальского.
— Ковальский? Ты куда один?..
В этом «один»
было много значения. Было все! Полякам не давали никогда никаких самостоятельных поручений. На них боялись положиться, не доверяли им. И, если в разъезде хоть один поляк, всегда с ним, по крайней мере, два немца.— Ты куда один? — повторил Нейман.
— К Шуберту, на мельницу… Спешное…
— Врешь, собака! Врешь, каналья! Мельница «отрезана». Ротмистр Гумберг требовал тебя не для поручений, а чтоб набить морду и посадить в карцер… Дезертировать вздумал! Поворачивай коня и марш за нами. Давай сюда карабин!.. Давай!
22. Ложе скорби…
У Вовки сердце заныло из жалости при виде Ирмы. И трех дней не прошло в разлуке, а словно какая недобрая сила подменила графиню её призраком, тенью. Она похудела, так похудела, словно после долгой мучительной болезни. А между тем болезнь, если только можно это было назвать болезнью, лишь теперь подкралась к ней, когда после всего пережитого она вернулась в Варшаву.
Там, на мельнице, и во время сумасшедшего бегства, и на обратном пути какой-то огонь сильного, нервного возбуждения разгорался в ней пламенем, поддерживая и тело, и дух. Но это напряженное, неустанное горение не могло не отразиться на всём организме графини. И вот, не успела она приехать и вновь пережить все эти выстраданные кошмары, описывая их Вовке, прерываясь и плача, — силы покинули ее, и она слегла…
Первое время Вовка подавлен был всеми этими новыми откровениями в связи с дьявольской фигурою Флуга. Чем не Сатана, обладающий способностью перевоплощаться в каких угодно видах? Этот карикатурный грим с бородавками, тщательно скрывающими подлинную маску, этот чемодан, в котором он увёз усыплённую Ирму, и все дальнейшее? Описать в романе, читатель не поверит… Скажет вымысел. И скажет вздор, потому что жизнь преподносит на каждом шагу такие хитросплетенные сюрпризы, перед которыми спасует вымысел самой пылкой фантазии романиста…
Узнав историю похищения графини, Борис Сергеевич Мирэ пришёл в восторг со свойственной ему бурной экспансивностью:
— Но ведь это же прелесть что такое! Я начинаю увлекаться этим Флугом! Прохвост, мерзавец, каторжник… Осиный кол ему в спину… Пеньковый галстук на шею… А между тем невольно ему аплодирую…
Вовка молча смотрел на Бориса Сергеевича, поправляя ладонями с боков и снизу свою великолепную ассирийскую бороду. Это являлось у него признаком неодобрения собеседника. Он сказал только два слова:
— Благодарю покорно!..
Два слова, заставившие Мирэ спохватиться.
— Дорогой Владимир Никитич! Не обижайтесь, милый!.. Вы не так меня поняли… Конечно, все мои симпатии, все мое искреннее самое горячее сочувствие — на стороне графини, а следовательно, и на вашей. Я возмущён этой гнусной травлею, этими вечными преследованиями! Флуг является для меня каким-то сгущённым олицетворением германской подлости, чёрствости, беспринципности, всего! Но, согласитесь, что этому крупному мошеннику нельзя отказать, ну, если хотите, не будем бояться слов, — в гениальности, что ли? Пусть узкая, односторонняя, но все же гениальность?