В круге первом
Шрифт:
«Ему не терпится, чтобы я прочёл роман Солженицына, иначе не с кем говорить, не с кем делиться, – занесено в дневник 21 мая 1964 г. – Я получил рукопись только вчера, но уже утром он заходил ко мне в кабинет и спрашивал нетерпеливо: “Ну что, начали?”» [16]
По ходу чтения Лакшин замечает: «Роман Солженицына я начал читать. Интересно, забирает, хотя, по первому впечатлению, жиже, чем “Иван Денисович”. Должно быть, впрочем, это оттого, что жанр иной – роман, как говорили в старину, “долгого дыхания”». «Читаю роман Солженицына. Нравится, но не всё. Главы о Сталине несколько фельетонны». «Солженицына читаю понемногу – чем дальше, тем шире и удивительней. Главное – откуда такой масштаб, огромный охват мыслей и картин?!» [17]
16
Владимир
17
Там же. С. 233, 234.
30 мая 1964 г. Твардовский записывает для себя:
«Мои соратники по “НМ” читают Солженицына по мере перебелки рукописи Софьей Ханановной (С. X. Минц – секретарь Твардовского в редакции «Нового мира». – В. Р.). Кажется, их забирает, но уже ясно, что сталинские главы (съёмные, как я их назвал ещё в Рязани) придётся дружными усилиями таки снять. Без них всё становится не беднее содержанием, но свободнее, необязательнее, т. е. художественнее. И вся суть в одном-единственном секрете: авторская ненависть к Сталину, вполне понятная сама по себе, не опирается на такое знание личности, обстановки и обстоятельств в данном случае, как во всех других случаях, когда он, автор, знает то, о чём ведёт речь, поистине лучше всех на свете. Бронестены и бронеокна, пневматические запоры, ключи от графина с настойкой, подземные автострады – всё это дешёвка и неправда. Более того, если бы потом оказалось, что всё это правда, автору-художнику выгоднее было бы оставаться не знающим всего этого. Уже пробовал я говорить обо всём этом автору, но слушал он вежливо и рассеянно и только раз оживился было: “Я имею право рисовать так, как всё это представляю себе”. Но самое первое соображение: малейшая неточность, клюква, перебор по части этих деталей устрашения, и уже исключается надежда на поддержку со стороны лиц, знающих всё это “около” до ворсинки.
И всё-таки, всё-таки, как их тряхнёт этот роман, именно роман – всех толкующих на разные лады об отмирании жанра. Именно роман, т. е. произведение, обнимающее своим содержанием целую эпоху в жизни общества, взятую с её трагической и самой исторической стороны. Роман, несомненно опирающийся на традицию, но отнюдь не рабски и не ученически, а свободно и дерзновенно гнущий своё, забирающий круче и круче. Другие, как и я, заметили, что где-то вблизи есть Достоевский (энергия и непрерывность изложения с редкими перевздохами), но это и не Достоевский не только по существу дела, мысли, но и по письму, никакой не Достоевский. Только бы дал господь!
Мысленно готовлюсь к разговору с Л. Ф. <Ильичёвым> (секретарём ЦК по идеологии. – В. Р.) или кем подобным: имейте в виду, перед нами просто-напросто великий писатель, и с этим ничего не поделать, как ни стараться. Он не только неотъемлемо принадлежит истории литературы, но он вводит в эту историю и тех, кто так или иначе стоит у него на пути и навсегда запечатлевает их в их гнусном виде. И говорит это всё человек (т. е. я, Твардовский), который не бросается такими словами и куда скорее может быть обвинён в скупости, придирчивости, завышении требований, чем в готовности “опьянеть от помоев”. В этаком духе». [18]
18
Александр Твардовский. Новомирский дневник: В 2 т. Т. 1. 1961–1966. М.: ПРОЗАиК, 2009. С. 269–270.
11 июня 1964 г. роман обсуждался на редколлегии журнала «Новый мир». Лакшин рассказал в дневнике об этом:
«Всё, что говорилось, все наши замечания Солженицын мелко-мелко записывал карандашом на листке бумаги – без полей, буковка к буковке. Объяснил, когда кто-то поинтересовался, не навык ли лагерной конспирации? “Нет, просто учился в школе в начале 30-х годов, во времена бумажного кризиса, и на всю жизнь приобрёл привычку писать мелко”.
Я наблюдал за ним во время обсуждения. Он очень внимательно смотрит на выступающего, не перебивает,
временами задумывается и, оторвав карандаш от бумаги, упирает его в лоб.Открывая обсуждение, Твардовский сказал, что будет приводить всех соредакторов к присяге – каждый должен высказаться и говорить откровенно, что думает о романе, случай крайне важный для судьбы журнала.
Твардовский начал с рассуждения о национальных корнях Солженицына, говорил, какой это русский роман. Тревожил тени Толстого, Достоевского. Роман трагический, сложный по миру идей – так что же? Григорий Мелехов в “Тихом Доне” тоже “не герой” в условном понимании. А смысл романа Шолохова – какой ценой куплена революция, не велика ли цена? И у Шолохова читается ответ: цена, быть может, и велика, но и событие великое.
Потом Твардовский перешёл к тому, чего, на его взгляд, не хватает “Кругу”. Минуя частные замечания (для них ещё будет время), сказал: “Хорошо бы кончить роман надеждой. Не то чтобы счастливый финал, но хоть засветить в конце тонкую рассветную полоску…” – и Твардовский крутил пальцами, не находя точного определения. Говорил, что желал бы какого-то выхода из этого подземелья – глотка воздуха, света, надежд.
Потом говорил я. Сказал, что нет сомнения, роман – литературное событие и его надо печатать, хоть и нелегко будет. Говорил о художественной небезусловности для меня изображения Сталина и о точности попадания при описании массовидного обыденного сталинизма. О философии романа. О лирических сценах.
Кисло высказался А. Г. Дементьев. Говорил, что Рубин – карикатура на марксиста. Усомнился в натуральности разговоров и споров на отвлечённые темы в камере. Говорил, что у Солженицына мало хороших людей на воле, а Макарыгин слишком замазан чёрной краской.
Когда все высказались, отвечал Солженицын, начавший, как школьный учитель: “Друзья!” Прежде всего он заметил, что, на его взгляд, роман оптимистический, грубо говоря, за советскую власть (Твардовскому возвращена его установочная оценка. – В. Р.), а по способу письма противостоит западному модернистскому роману. “А. Т. удивлялся, что я поехал с ребятами на велосипедах в поход, вместо того чтобы прибыть на сессию Европейского сообщества в Ленинграде. Но я не мог ехать туда рассуждать на тему, умер ли роман, когда готовый роман лежал у меня на столе”.
Отвечая Дементьеву, Солженицын говорил, что с симпатией писал Рубина (в нём находят черты Л. Копелева, былого сотоварища Солженицына по камере, – в самом деле похож). Защищал правомерность спора зэков о гражданских храмах. “В тюрьме вообще много спорят – это особенность тюрьмы. Наивна ёлка в “шарашке”? Да нет, я ещё не показал (а это было), как взрослые мужчины плясали вокруг ёлки, сцепившись за руки, как пели: “В лесу родилась ёлочка…”
Защищаясь от упрёков, Солженицын говорил, что видит в своей книге немало положительных героев на воле. Дементьев не прав, когда находит, что в тюрьме все хороши в романе, а на воле – сплошь негодяи. А как же Клара, Володин, девушки в общежитии? (Над ними Солженицын ещё хочет поработать.)
Перейдя к моим замечаниям, согласился, что слово “культ”, отнесённое к личности, скорее псевдоним массовой психологии. О Сталине сказал: “Сейчас ещё слишком мало достоверного о нём известно, но автор имеет право догадываться. Я угадывал все эти замочки на графинах и прочее – и, может быть, угадал верно. Вот Абакумов: я рисовал его по рассказам о нём, по догадкам, а теперь люди, которые с ним работали, встречались, подтвердили мне, что это точно, и не хотят верить, что я ни разу в жизни его не видел”.
На слова Дементьева о том, что Макарыгин, может быть, не так уж и виноват, зачем он в романе так зачернён, Солженицын отвечал с большой убеждённостью: “Так, может быть, Александр Григорьевич, – никто не виноват? Макарыгин не виноват. Надзиратели тоже не виновны, они на службе. Ещё менее виноват конвой. Не виновны и следователи – им приказали. Откуда же зло?”
Да, это старый вопрос, знакомый нам ещё по “Воскресению” Толстого. И ответа два: “никто не виноват” или “все виноваты”. Солженицын явно склоняется к последнему. Мораль “нет в мире виноватых” не подходит ему» [19] .
19
Владимир Лакшин. «Новый мир» во времена Хрущёва. С. 236–238.