В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
Редактор ее Владимир Федорович Кравченко поддался на уговоры Хольцмана и взял меня. Не думаю, чтоб он об этом пожалел. Отношения у нас были самые теплые.
Кроме него в редакции работал еще один мужчина - Александр Соболев, в будущем автор текста известной песни "Бухенвальдский набат". Несмотря на свою фамилию, он по происхождению был чистокровный еврей. Причем он вовсе не старался скрыть происхождение. Просто фамилия Соболев была его "родовой" фамилией - фамилия его сестры была такая же. Случалось и похлеще. Шолом-Алейхем вспоминает где-то о местечковом еврее по фамилии Иваненко, а уж того в мимикрии не заподозришь - он и русского языка не знал. Просто, когда евреям при Николае I давали фамилии, писарь, от которого это в значительной мере зависело, так записал его отца или деда. И что это все значило? А ничего!
Кроме редактора и Саши в редакции работало еще несколько человек, все женщины.
Мне очень неловко перед людьми, с которыми я работал и которым я благодарен, но писать о своем пребывании в газете мне сегодня почти нечего. Я помню всех, кто со мной работал, хоть не всегда помню их имена, помню их теплоту и заботливость, но занимало меня тогда, в мои девятнадцать лет, другое. И другое это было связано не с редакционной работой. Ее и я, и все рассматривали как промежуточную остановку перед Литинститутом. Поэтому от нее у меня, кроме общего ощущения людей, осталось очень мало воспоминаний. Только то, что мы с Сашей вместе шлялись по всяким литературным сборищам. И что он вообще опекал меня, как старший.
Да, еще вот что - Главлит. Туда меня то и дело отправляли. Придется обмануть чьи-то ожидания - ничего особо романтического, страшного ни в этих поездках, ни в самом учреждении тогда не было. Нам требовалось "залитовать", то есть получить разрешение на выпуск, очередной номер газеты. Выбор часто падал на меня. Ибо другим надо было специально ехать в центр, а мне это всегда было по дороге. Ведь Главлит помещался на Новой площади рядом с "Молодой гвардией", куда я и так стремился, да и типография, куда надо было сдать "залитованный" экземпляр, была тоже в центре. Поездки эти были вполне рутинные. Конечно, без разрешения Главлита типография не могла приступать к печатанию чего бы то ни было - хоть приглашений на торжественное собрание, но понимающе перемигиваться по этому поводу нет оснований. Учреждение вовсе не было грозным. Согласно вывеске оно называлось "Главное управление по охране государственной и военной тайны в печати" (кажется, там стояло еще "и на радио", но точно не помню), и собственно этим оно и занималось. Сидели там в основном вполне мирные, обыкновенные, озабоченные нелегким бытом женщины и сличали тексты со списком того, о чем было запрещено упоминать. За те несколько месяцев, которые я проработал в газете, не припомню никаких особых недоразумений с цензурой. Эти благостные строки не должны быть восприняты как намек на отсутствие в то время идеологической цензуры. Она была, и еще какая, но осуществлял ее каждый редактор на своем посту, с которого в случае недосмотра мог слететь прямо в тартарары, а не специальный комитет. Как Хрущеву могло прийти в голову приспособить этих теток (или таких же мужиков) к цензуре идеологической - ума не приложу. Но цензура как орган - образование более либеральных времен.
Но это - детали. Заполняло мою жизнь то, что я описал выше, - "Молодая гвардия", например. И еще страдания - в основном от неразделенной любви.
Именно тогда я как-то очень по-детски влюбился в только что появившуюся в литобъединениях и Литинституте Юлию Друнину. Появилась она после демобилизации по ранению, для меня - прямо с фронта, и я влюбился. По-детски, романтически - в ее чистоту, в ее подлинность. Влюбился без взаимности и без особой потребности в ней. Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж. Все эти обстоятельства нисколько не расстроили моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили.
Впрочем, романы у меня бывали не только идеальные. Возраст и страсть требовали своего. Был у меня роман тяжкий, беспросветный, мучительный. Были и такие, где ничего не было, но вспоминать все равно стыдно. Особенно стыдно мне вспоминать одну хорошую девушку, которой очень нравились мои стихи, и ее вроде ко мне тянуло, как и меня к ней. Но когда мы стали с ней целоваться, естественно, потребовала признания в любви. А поскольку я в этом соврать не мог, она оскорбилась и спросила, как же я так себя веду при таких-то стихах. Я растерялся и стал бормотать, что, дескать, одно дело стихи, другое...
– Так что ж, стихи - только актерство?
– спросила она. И я, ошалев от собственной подлости, подтвердил это. Она была поражена.
А ведь это
была неправда. Никогда мои стихи не были актерством. Отказавшись солгать подло, я оболгал себя с ног до головы. Просто легкие романы никогда не были для меня легки. И объекты находились неподходящие, и вообще получался уж какой-то совсем несусветный срам.А жизнь продолжалась, и общение мое расширялось. Подружился я со студенткой Литинститута Идой Фридлянд, дочерью репрессированного марксистского историка и сестрой будущего критика и религиозного писателя Феликса Светова (тогда он еще был школьником). Их мать тоже сидела, но к тому времени уже вернулась из лагеря. В их доме у метро "Кировская" я встречал много поляков. Их семья какими-то родственными или дружескими нитями была связана с Польшей и с распущенной Сталиным (формально Коминтерном) польской компартией. Но как раз в те дни надо было создавать "Народную Польшу". Партию переименовали и восстановили в новом качестве. Польских коммунистов частично освобождали из лагерей и вместе с уцелевшими от "чисток" посылали в страну. По дороге некоторые из них останавливались в квартире Световых, у сестер их матери. Как пишет в своих воспоминаниях Ф. Светов, я поражал и пугал этих поляков своими стихами. Уж им-то они были близки. Польская компартия, безусловно, тоже была преступна. Но, тем не менее, я до сих пор уверен в том, что она никогда не была похожа на нашу, сталинскую. И именно потому, что свой "37-й год" она, так сказать, пережила в России и в Польше его не допустила. Это и спасло Польшу от сталинизации. Спас ее от этого Болеслав Берут, когда любыми средствами затягивал "следствие" над Гомулкой. Да, Берут был сталинистом и чекистом - все правда, но процессов с бредовыми обвинениями в Польше не было. Значит, не было необходимости заставлять людей повторять бессмыслицу или хотя бы ей противостоять. И то и другое чрезвычайно понижает духовный и интеллектуальный уровень общества. Но о поляках - к слову. Это просто еще один штрих того времени.
Ида Фридлянд свела меня со своими друзьями Рут Наглер и ее мужем Сережей Малец. Отец Рут Григорий Львович был родом из Черновиц, когда-то относившихся к Австро-Венгрии, - потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР).
Несмотря на то что его загребли в "ежовщину" (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного, - человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением "классического" сталинского труда "Марксизм и национальный вопрос", что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся, как лев.
Конечно, в домашних условиях. Это не ирония - в иных говорить о какой-либо неправоте Сталина было физически невозможно. Потом он опять занимался коммунизмом в Австрии. Сначала с успехом - пока была советская зона оккупации, а после заключения Государственного договора с Австрией - без оного.
Но подружился я главным образом с его дочерью и зятем. С последним я дружил практически до самой его смерти. Сережа был тогда следователем военной прокуратуры, но взгляды на нашу жизнь имел более чем трезвые. Мы подружились, и Малецы решили свозить меня к Паустовскому, тогдашняя жена которого была их приятельницей. Эту поездку я помню очень хорошо. Константин Георгиевич Паустовский был тогда фигурой, значение которой переоценить трудно. Позднейшее несколько ироническое отношение к нему несправедливо и недостойно. У него не было гигантской мощи Солженицына, но это не основание для иронии. А если б она и была в те годы - то не было бы его самого. Но он был. И являлся, пожалуй, самым популярным писателем своего времени. Для многих - единственным напоминанием, что мир все-таки не стал двухмерным.
Константин Георгиевич жил тогда в Переделкине, на даче Федина. Поехали мы к нему воскресным летним утром на пригородном поезде, состоявшем из паровоза и небольших ("дачных") зеленых вагончиков, - электрички тогда ходили только по Казанской и Ярославской дорогам. Приняты мы были хорошо - сначала его женой, а потом и им самим. Между делом зашел разговор обо мне. Рут сказала, что я пишу хорошие стихи. Услышав такое вступление, Константин Георгиевич заранее попытался уйти в глухую оборону:
– Я не люблю слушать стихи.
Но Рут мягко настаивала. Дескать, услышите, не пожалеете. В конце концов Паустовский сдался:
– Ну, ладно, одно стихотворение я еще могу выдержать.
Я вовсе тогда не был слишком скромного мнения о себе, но почувствовал, что чтение становится ответственным. Одним стихотворением я могу себя погубить или утвердить в глазах человека, чьим мнением дорожу. И пошел ва-банк - прочел "Стихи о детстве и о романтике" - практически, об отрочестве и "ежовщине". И победил. Паустовский несколько смутился, крякнул, сказал: