В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
– Читайте еще...
Потом добавил что-то насчет причин своей осторожности - сводилось к тому, что одолевают стихотворцы и отнимают время тем, что ему совсем не интересно. Читал я тогда много. Он расспросил меня о моих делах и, узнав, что я должен поступать в Литинститут, вызвался помочь и написал письмо уже ставшему тогда директором Ф. В. Гладкову. Мне это было приятно, но после всего считал это излишним - события показали, что я, видимо, ошибался.
Письмо я передал. Стоя за дверью, подслушал разговор на приемной комиссии. Докладывавший рассказал всю мою историю и предложил принять меня на...заочное отделение. Фамилию этого человека я не назову, ибо сегодня не сужу людей за то, что они боялись, - было чего. Но в тот момент я его ненавидел. Все мои планы опять рушились. Я не получал ни общежития, ни легализации положения - должен был надолго остаться в газете.
– А почему на заочное?
– спросил Гладков.
– Вы ведь говорите, что он талантлив.
– Да, но с ним трудно, - послышался ответ.
–
– Что ж нам, одних бездарей принимать, чтоб нам легче было?
И я был принят.
Я бы не хотел, чтобы поведение Ф.В. Гладкова объясняли только письмом Паустовского. Нет, оно отвечало собственной натуре Федора Васильевича. Письмо могло только обратить на меня его внимание, не более. Человек он самостоятельный. И если б слова, что кто-то талантлив, но его при этом почему-то следует принять на заочное, были сказаны про любого другого, реакция была бы такой же. Федор Васильевич Гладков ни в какой мере не был флюгером. Доходило до смешного. Например, появившись в Литинституте, он с ходу велел снять портреты Горького и Маяковского. Дело не в том, было ли справедливо его отношение к этим писателям. Но их имена венчали собой государственный литературный Олимп, и директору советского писательского института приказать снять их портреты было то же самое, что вновь назначенному секретарю райкома велеть снять портреты Маркса и Ленина. Насилу его урезонили. Маяковского он хотел подвергнуть остракизму потому, что не терпел его творчества, а Горького потому, что основателем соцреализма считал не его, а себя (как автора "Цемента"). Что ж, у двадцатых годов был свой дурман и свои счеты. Он отличался не тем, что они в нем были, а тем, что сохранил их в первоначальной ярости.
Повел он себя круто не только со священными портретами. Он перевел в пединститут довольно большое количество студентов с формулировкой "ввиду несоответствия творческих способностей уточненному профилю института". Некоторых незаслуженно, но таких быстро восстановил - его можно было убедить. Некоторые не стали восстанавливаться, но стали литераторами. Но в принципе Литинститут действительно стал более творческим. Хотя вовсе не элитарным. Все это произошло до того, как я был принят. Но эту линию он гнул и при мне. Принимал он только тех, кого считал достойным. Ничьи, даже самые высокопоставленные, звонки не производили впечатления. О том, как безрезультатно приходил к нему несколько раз хлопотать за сына генерал высокого ранга Телегин, я расскажу потом.
Говорю же я об этом к тому, что при всех своих причудливых взглядах, при всей внешней свирепости, доходящей до самодурства, он был не только добрым, но и честным и даже - что уж совсем редко тогда бывало - принципиальным человеком. И писателем.
И вот я впервые пришел в Литинститут не в качестве гостя, а как законный студент. Впервые встретился со своими однокурсниками. А было их немного - человек пятнадцать, не больше. Как ни странно, все мои новые товарищи были мне незнакомы - среди них почти не было посетителей московских литобъединений. Разве что Володя Корнилов. И то я сегодня не убежден, что познакомился с ним не в Литинституте. Такое впечатление, что все ребята, кроме меня, Расула Гамзатова и Володи Корнилова (он годами не вышел), были демобилизованными солдатами и офицерами. Демобилизованными в основном по ранению, а не из-за окончания войны. Фронтовиками были Андрей Турков, Костя Левин, Максим Толмачев, Гриша Куренев (тогда Хейфец), Слава Костыря, Толя Злобин, Жора Друцкой, Игорь Кобзев, Максим Джежора (он же Калиновский). С последними двумя я сразу подружился. Потом, в середине года, вернувшись с фронта, на наш курс пришел мой бывший "сослуживец" (кавычки относятся не к нему, а ко мне) Володя Немец - в будущем известный критик Владимир Огнев. Из девушек-фронтовичек у нас на курсе была одна Ольга Кожухова. Она была очень красивой девушкой - настолько, что красоту ее не портил даже явный и бросающийся в глаза дефект - укороченный с одной стороны рот. Были у нас еще девушки. Две из них - с нашей тогдашней точки зрения, пигалицы, Инна Гофф и Рита Агашина - сразу подружились, хотя Инна была родом откуда-то с украинского Юга (кажется, из Харькова), а Рита - с русского Севера. И дружба их продолжалась всю жизнь, до самой Инниной смерти.
Кроме них с нами еще училась Лариса Левчик, которая потом стала женой Василия Федорова и известна как очеркист и прозаик Лариса Федорова - с ней мы тоже быстро подружились. И еще милая, симпатичная, женственная Нина Долгополова.
Училась она хорошо, но неизвестно (мне), что писала. Потом она стала женой Максима Толмачева.
Чуть не забыл упомянуть о еще двух студентах - оба были намного старше большинства из нас - Юрии Грачевском и некоем Гурвиче. Как мог этот Гурвич попасть в Литинститут, я и теперь не понимаю. Можно было бы заподозрить самое худшее, но по своему культурному уровню в литинститутские стукачи он не годился. С ним никому бы не пришло в голову не только откровенничать, но и просто разговаривать о чем-либо серьезном - далеко не все "гурвичи" интеллигенты... Прожил он на нашем курсе чуть больше семестра, кое-как сдал экзамены, но камнем преткновения стало для него "Введение в языкознание". Этот предмет читал у нас А. Реформатский, который был блестящим человеком, ученым и лектором, но имел одну слабость, на мой взгляд,
вполне простительную, - не выносил дураков. Гурвич безуспешно сдавал ему этот предмет бесчисленное число раз. Но когда в "надцатый" раз, отвечая на очень простой "трепологический" вопрос, вместо "права наций на самоопределение" произнес "право наций на самообразование", терпение Реформатского кончилось. Он не только не принял у Гурвича экзамена, но объявил: "Ставлю вам двойку и впредь экзаменовать вас больше не буду!" Гурвичу пришлось уйти из института. Но как он туда попал и зачем он ему был нужен при таком развитии - для меня тайна.Юрий Грачевский был штучкой совсем иной. Уж его-то появление в Литинституте ни у кого удивления вызвать не могло. Я знаю, что он был драматургом, но никогда ничего из написанного им не читал (только в одной публикации эмигрантского автора его юношеские стихи), но человек он был явно литературный, и это чувствовалось с ходу. Но был он и стукачом. Теперь это неопровержимо доказано несколькими людьми, пришедшими к этому выводу независимо друг от друга и даже не всегда друг с другом знакомыми.
Среди них и я. В институте я этого не знал и не подозревал, но во время своего следствия заподозрил. В Караганде, где я жил после ссылки, подозрение превратилось в уверенность, которая проверкой, проведенной мной по возвращении в Москву, вполне подтвердилась.
Но история началась в Литинституте. Особыми друзьями мы с Грачевским не были, однако я относился к нему как к товарищу. Однажды мы с ним гуляли по Тверскому, и между делом я прочел ему свое стихотворение о Ларисе Рейснер. Стихотворение было романтическим, воспевало ее без упоминания имени - просто как женщину-комиссара Гражданской войны, водившую в бой матросов. Не скажу, чтоб такие темы тогда считались актуальными, но на крамолу в ней не было даже намека. И я очень удивился, когда Юра вдруг сказал:
– А тебя все в эту сторону тянет.
Я был очень удивлен:
– В какую сторону? Из чего это видно?
Юра объяснил:
– А разве ты не знаешь, что Лариса была женой Раскольникова и любовницей Радека (а может, и Троцкого - теперь не помню)?
Имя Ларисы Рейснер мне было известно только по стихотворению Пастернака к ней и из недавно прочитанной "Оптимистической трагедии" Всеволода Вишневского, точней, из послесловия к ней (в пьесе она по имени не названа). И откуда мне, провинциальному киевскому мальчику конца тридцатых, было знать сенсации светской хроники предшествующего, наглухо отъединенного десятилетия? Разговор меня этот кольнул - была в нем неприятная настойчивость и заданность, - но забылся. Вспомнил я его только на следствии.
Однажды между делом следователь спросил:
– Наум, а у тебя есть какое-то стихотворение о женщине.
Я удивился: о женщинах у меня было тогда много стихов.
– Да нет, - уточнил следователь.
– О женщине-комиссаре...
Оно было в моих бумагах, но я прочел его. Следователь с удивлением воззрился на меня. Он тоже не знал светской хроники двадцатилетней давности. Кстати, имя Рейснер, хоть тогда не рекламировалось, никогда не было внесено в список запрещенных. О давней прогулке по Тверскому я вспомнил только по дороге в камеру - и впервые всерьез заподозрил Грачевского в стукачестве. Окончательно же утвердился в своих подозрениях во время случайного разговора в Караганде. Мой тамошний товарищ, бывший журналист, как многие, сосланный туда после отбытия лагерного срока, рассказывая о каком-то лагерном событии, вдруг упомянул среди его участников Юру Грачевского...
– Так что, - вскричал я, - Юра Грачевский - сидел?!
– Да. Вместе со мной. А что?
– не понял моего волнения собеседник.
– Значит, он стукач, - сказал я и поведал о своих подозрениях. Дело в том, что из бывших заключенных жить легально, под своим именем, в Москве удавалось - да и то очень редко - только людям малозаметным, затаившимся в тени, в невидных местах, и то до поры, как стали хватать "повторников". Но жить и учиться в столичном институте, да еще таком заметном, как Литинститут, отбывшему срок "врагу народа" без поддержки "органов" было тогда невозможно. В этом свете его изыскания насчет любовницы Радека (а может, и Троцкого) обретают смысл и объяснение.
Когда в конце 1954-го после амнистии я приехал в Москву, то однажды попал на праздничную встречу своих однокурсников (институт они окончили в 1950 году). Ребята были рады мне, я им - все было хорошо и сердечно. Пришел и Грачевский с женой Леной, моей давней знакомой, к которой я всегда относился и отношусь хорошо. Но она - это она, а он - это он. И тут я, каюсь, начал раскидывать свои сети. Он, конечно, не мог знать, что именно мне известно. И кроме того, по-видимому, повторяя ошибку многих, считал меня наивным человеком. Не знаю, откуда это бралось. Но тут я действительно сыграл в наивного. Интерес к потустороннему - застеночному, лагерному, ссылочному - миру был тогда очень велик, от меня ждали рассказов. И я рассказывал - о себе и о других. В частности, о лагере, где я, слава Богу, как все знали, не сидел, но где провели существенную часть жизни те, кто меня окружал в ссылке. И в процессе рассказа я применял маленькую хитрость - невзначай ссылался на Грачевского как на "понимающего человека" - свидетеля и очевидца. Дескать, помнишь Юра, как на разводе бывает в пять утра. Но делал я это довольно невинно - посторонние не обратили внимания. Да и сам Грачевский не увидел тут подвоха. Ибо потом отвел меня в сторону и попросил: