Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:

В глазах Беньямина Краус служил воплощением стихийных сил – названия частей его эссе говорят сами за себя: «Всечеловек» (Allmensch), «Демон», «Недочеловек» (Unmensch), а деятельность Крауса в сфере критики представлялась Беньямину разновидностью «каннибализма», уничтожающего различие между личным и объективным. Иными словами, Краус, пользуясь своим «миметическим гением», подражает предметам своей сатирической критики с тем, чтобы разоблачить их, овладеть ими изнутри и тем самым поглотить их. Он «разбирает» ситуацию для того, чтобы вскрыть тот вопрос, который действительно ставит ситуация. (Мы встречаем эту терминологию и в других литературно-критических проектах Беньямина того времени, в частности, в его работах о Кракауэре и Брехте.) Беньямин рисует яркую картину выступления Крауса – его яростные жесты, напоминающие жесты ярмарочного зазывалы, его «ошеломляющий взгляд сводника, наполовину тупой, наполовину ослепительный», который внезапно падает на пораженную аудиторию, «приглашая ее на проклятую свадьбу с масками, в которых она не узнает сама себя». Тем самым выявление испорченности и фальши венского общества одновременно становится миметической само(де)маскировкой, парадоксальным процессом, в котором задействована вся личность сатирика и в ходе которого раскрывается его подлинное лицо, вернее, его «подлинная маска». Родство полемического искусства Крауса с довоенным венским экспрессионизмом – Краус родился в один год с Арнольдом Шенбергом – проявляется в его нарочито демонических инструментовках «идиосинкразии», представляющей собой его «основной критический орган».

Прежде чем экспрессионизм вошел в моду, говорит Беньямин, он оставался последним историческим прибежищем для личности.

«То, насколько личное и деловое» совпадает в Краусе, видно из того, каким образом он делает свое собственное частное существование, в первую очередь его первобытно-тварные и плотские аспекты, достоянием общественности; меланхолическому гедонизму противопоставляется поглощающая его космополитическая прямота. В этом заключается секрет его личного полемического авторитета, неизменно опирающегося на глубокое внимание к поднятой теме. Историческая память искупает частную совесть в полубезумном радостном причитании. Несомненно, эти парадоксы до крайности обострила извечная борьба Крауса с прессой, поскольку здесь шла речь об осуждении журналистики, выходящей из-под пера «великих журналистов»: «Только Бодлер ненавидел, как Краус, самодовольство человеческого здравого смысла и компромисс, который заключали с ним люди духа, стремясь найти в журнализме источник существования. Журнализм – это предательство литератора, духа и демона» (SW 2:446; Озарения, 331–332).

Беньямин в своей собственной критике печати явно был многим обязан Краусу с его расчленением «пустой фразы» – орудия, посредством которого журналистика перерабатывает реальность и обесценивается язык эпохи массовой коммуникации. Деспотическая актуальность коммерческого газетного мира парализует историческое воображение, лишая общественность способности к вынесению суждений, и тем более к сожалениям. Краус, яростно критикуя «ложную субъективность», особенно осуждает такие тенденции, как «фельетонизм» (восходящий к Гейне) и «эссеизм» (восходящий к Ницше), – тенденции, к которым был явно причастен и он сам. Однако «глубокое взаимопонимание между его слушателями и моделями» никогда не впускалось им в свои слова, хотя время от времени, отмечает Беньямин, оно прорывается в его улыбке и в тварном «гудении», в которое превращается сама его речь во время выступлений.

Краус истребляет противника, цитируя его. В своих статьях, стихотворениях и пьесах он предстает как мастер цитирования – искусства, которое практиковал сам Беньямин, используя кавычки и обходясь без них, в литературном монтаже проекта «Пассажи». Краус «даже газету» делает «подходящим источником цитат». Цитирование как важнейшая полемическая процедура, никогда не являющаяся у Крауса второстепенной функцией, служит одной из точек соприкосновения между ним и Брехтом. В цитировании сплетаются создание и разрушение. Иными словами, цитируемые слова изымаются или вырываются из первоначального контекста, извлекаются, подобно коллекционируемому предмету, и возрождаются в матрице нового текста, становясь при этом материалом для импровизации подобно тому, как старая мода становится материалом для новой [310] . Цитируемый материал не просто призывается на службу, так сказать, «пробуждается к жизни» и сохраняется, но и оценивается, и благодаря этому скорому суду вся история способна отразиться в единственной новости, в единственной фразе, в единственном объявлении. В подобных эфемеридах Краус высматривает образ человечества, при всем его нравственном банкротстве. Он постоянно ссылается на классический гуманизм с его представлениями о природе и о естественном человеке и осуществляет свою миссию разрушения, служа более двусмысленному, лишенному корней, космополитическому гуманизму, тому, который обуздает демона. Согласно знаменитой формулировке Беньямина, «недочеловек стоит [среди нас] как вестник реального гуманизма». Так называемым материалистическим гуманизмом (der reale Humanismus) навеяны слова Маркса, процитированные в конце эссе о Краусе, слова, в которых идея о планетарной индивидуальности преодолевает буржуазное противопоставление публичного частному: «Только тогда, когда действительный индивидуальный человек… в своей эмпирической жизни, в своем индивидуальном труде, в своих индивидуальных обстоятельствах становится представителем вида… только тогда осуществляется человеческая эмансипация». Такая эмансипация – и здесь мы снова встречаемся с мотивами юношеской философии Беньямина, так громко заявляющими о себе в конце второй части эссе, – означает конец права и рождение справедливости в состоянии «анархии», когда отсутствует какая-либо внешняя власть: «Анархия как единственно моральное, единственно достойное человека мировоззрение».

310

См. в главе 6 о цитатах в проекте «Пассажи».

К сожалению, реакция Карла Крауса на эссе Беньямина в точности соответствовала нарисованному им персонажу – жестокому и даже деспотичному сатирику. В середине мая 1931 г. в Die Fackel Краус мимоходом упомянул это эссе: «Все, что я на самом деле понял в этой работе, несомненно доброжелательной, а также, по-видимому, тщательно продуманной, – то, что в ней говорится обо мне и что ее автор, судя по всему, знает обо мне много такого, о чем я прежде не подозревал, такого, что я не вполне понимаю даже сейчас; остается лишь надеяться на то, что другие читатели окажутся понятливее меня. (Не исключено, что тут замешан психоанализ.)» Последнее замечание, возможно, представляющее собой отсылку к знаменитому изречению Крауса «Психоанализ – симптом болезни, лекарством от которой он якобы является», выглядит легкомысленным, если не беспричинно злобным, и наверняка Беньямину было особенно больно его читать. В июне он писал Шолему, который первым указал ему на эти слова из Die Fackel: «Как бы там ни было – от реакции Крауса неразумно было бы ожидать ничего, кроме того, что есть; надеюсь, что и моя реакция окажется в сфере разумно предсказуемого: а именно, я никогда больше о нем писать не буду» (цит. по: SF, 175; ШД, 285). И он сдержал свое слово.

Первую половину января 1931 г. Беньямин провел там же, где и год назад: в Париже, где он продолжал укреплять свои контакты с французскими писателями. После возвращения в Берлин он сразу же оказался втянут в конфликт, разгоревшийся в связи с Krisis und Kritik. Внутренние разногласия и внешние проблемы начали преследовать этот проект еще до того, как Беньямин отбыл в Париж. Они с Брехтом предвидели, как сложно будет объединить разнородную группу мыслителей и художников, но питали надежду на то, что их собственные аргументы возьмут верх. Но в итоге попытка навести мосты между всеохватной «буржуазной» концепцией и односторонней «пролетарской» концепцией оказалась тщетной. Вопреки стремлению Беньямина и Брехта к тому, чтобы объявлять художника в первую очередь социально ответственным за техническо-конструктивный аспект искусства, другие члены редсовета, включая журналиста Альфреда Куреллу (прежде вместе с Беньямином участвовавшего в молодежном движении во Фрайбурге, а теперь функционера коммунистической партии), выступали за строго идеологический подход. Дело дошло до того, что в декабре 1930 г. в разговоре с Брехтом Беньямин выразил намерение выйти из редколлегии журнала [311] . По возвращении из Парижа, обнаружив, что ситуация не улучшилась, в феврале 1931 г. он написал Брехту о том, что отказывается от должности соредактора журнала. Ни одна из трех статей, предназначавшихся для первого номера – их авторами были Брентано, Курелла и покойный Георгий Плеханов, – не могла быть отнесена к числу тех «фундаментальных работ», для публикации которых, по представлениям Беньямина, и создавался журнал; эти статьи, не лишенные достоинств, все же в большей степени отвечали «требованиям журналистской реальности», чем требованиям научного анализа. Если в журнале будут публиковаться

такие эссе, писал Беньямин, то «мое участие в его редактировании будет равнозначно подписанию прокламации. Но я никогда не имел в виду ничего подобного». Однако он по-прежнему желал сотрудничать с журналом и был готов написать что-нибудь для первого номера, если Брехт будет нуждаться в материале (C, 370–371; GB, 4:16). Но включение его имени в список редакторов, по его мнению, было несовместимо с его интеллектуальной добросовестностью. После дезертирства Беньямина проект журнала держался на плаву еще несколько месяцев, пока неожиданное банкротство Rowohlt Verlag не положило конец всем разговорам о Krisis und Kritik.

311

Беньямин упоминает этот разговор в письме Брехту, написанном в феврале 1931 г. (C, 370), но из письма Шолему от 5 февраля следует, что по крайней мере в течение месяца после разговора с Брехтом Беньямин не исключал своего участия в редактировании журнала (см.: GB, 4:11).

Крах журнального проекта никак не отразился на политических мнениях Беньямина. По сути, в первую очередь его занимал вопрос не о том, какой политической позиции требует момент, а о том, как обеспечить соответствие между этой позицией и своим творчеством. Увидев в начале марта рецензию Макса Рихнера на книгу Бернарда фон Брентано Kapitalismus und schone Literatur, он поспешил отправить Рихнеру самое откровенное изложение своей новой политической платформы, какое когда-либо выходило из-под его пера (C, 371–373). Это письмо, копия которого в тот же день была отправлена Шолему, наводит мост (Vermittlung) – вообще говоря, весьма сомнительный – между занимаемой Беньямином «очень конкретной позицией по отношению к философии языка» и «тем, как смотрит на мир диалектический материализм». Он утверждал, что этот поворот к материалистическому способу восприятия произошел у него не под влиянием «коммунистических брошюр», а скорее из-за раздражения, которое вызывало у него самодовольство некоторых «„представительных“ работ, порожденных буржуазией за последние 20 лет» (в этом контексте он упоминает Хайдеггера). И именно в этой связи он делает заявление о том, что книга о барочной драме, написанная еще не с материалистических позиций, тем не менее уже придерживалась диалектического подхода. Таким образом, говоря о «материалистических размышлениях», Беньямин имел в виду не какие-либо определенные догмы или мировоззрение, а скорее позицию (Haltung), точку зрения – тяготение мышления к «тем объектам, в которых истина каждый раз выступает на передний план в наиболее концентрированном виде». Как выражается здесь Беньямин, законность таких объективных взглядов проистекает из возможности постижения «истинных условий нашего нынешнего существования», благодаря чему каждый подлинный контакт познающего с философско-историческими знаниями превращается в самопознание. Эта характерная аргументация только что прозвучала в эссе о Краусе, на которое Беньямин ссылается в письме Рихнеру. Это ощущение плотности истины, того, что смысл материи распадается на множество иерархических уровней, составляет связь между материализмом и теологией:

Материалистическая позиция с научной и человеческой точки зрения представляется более продуктивной по отношению ко всему, что волнует нас, чем позиция идеалиста. Попытаюсь выразить это вкратце: я никогда не был в состоянии проводить исследования и думать в каком-либо ином смысле, помимо, если угодно, теологического, а именно в соответствии с талмудическим учением о 49 уровнях смысла в каждом фрагменте Торы. А судя по моему опыту, в самой избитой из коммунистических банальностей содержится больше иерархических смыслов, чем в современном буржуазном глубокомыслии.

В письме Рихнеру Беньямин отвечает на то, в чем он явно видел не более чем «несложный вызов». Однако, отправляя письмо Шолему, он совершенно сознательно подливал масла в огонь. Шолем уже выражал свое недовольство «материалистической» точкой зрения Беньямина в эссе о Краусе; как минимум он не разделял идею о том, что классовая борьба дает ключ к пониманию истории. В письме от 30 марта 1931 г. из Иерихона он превосходит обычную прямоту своих посланий Беньямину (который неоднократно пытался успокоить разгневанного друга своими ответами) и дает полную волю своему раздражению личным, политическим и религиозным поведением Беньямина. Шолем обвиняет его ни много ни мало как в самообмане и предательстве своих собственных взглядов: «Я вижу досадное расхождение и несоответствие между твоим истинным и мнимым образом мысли… Твои собственные солидные познания растут из… метафизики языка… Но твоя упрямая попытка втиснуть [эти знания] в рамки, в которых [они неожиданно объявляют себя] плодом материалистических соображений… оставляет на твоем творчестве печать авантюрности, двусмысленности, а в некоторых случаях даже неискренности» (C, 374). Разумеется, для Беньямина двусмысленность никогда не была признаком путаницы и тем более безответственности, представляя собой скорее фактическое условие для занятий философией в современном мире. Невозмутимо встретив фронтальную атаку со стороны Шолема, он воздержался от «политических высказываний», которые надеялся спровоцировать его друг, отметив только, что шолемовские аргументы ad hominem по сути затрагивают ту самую проблематику, которая в данный момент занимала его и других. К этому он добавлял – отчасти примирительно (он все еще принадлежит к буржуазии), отчасти с вызовом (он не сионист), – что не питает иллюзий в отношении местоположения своей производственной базы в берлинском Вильмерсдорф-Весте: «Самая передовая цивилизация и самая „современная“ культура – не только важные стороны моего личного комфорта, но и в какой-то мере попросту мои средства производства» (C, 377).

Поздней весной 1931 г. Беньямина снова охватила жажда странствий. Дни с 4 мая по 21 июня он провел во Франции, на этот раз на Ривьере, в обществе своих друзей Шпайеров и родственников Виссингов; они останавливались в Жуан-ле-Пэн, Сен-Поль-де-Ванс, Санари, Марселе и Ле-Лаванду. В последнем из этих мест в начале июня они встретили Брехта и его свиту друзей и сотрудников: Каролу Неер, Эмиля Гессе-Бурри, Элизабет Гауптман, Марию Гроссман и Бернарда и Марго фон Брентано. Как будто окружение Брехта было недостаточно многолюдным, вскоре поблизости поселились Курт Вайль и Лотте Ленья. Эта поездка, южный воздух и безбрежное небо над головой в какой-то мере вернули Беньямину экспансивность, которая ранее посещала его на Капри. В путевом дневнике «Май-июнь 1931 г.» (SW, 2:469–485) зафиксированы его мысли на различные темы, от литературного стиля Хемингуэя и современного стиля интерьеров до способности изображения остановить то, что вечно пребывает в движении; в этом дневнике, явно не предназначенном для посторонних глаз, Беньямин отмечал и такие вещи, как визит в казино в Ницце и то, как в сумерки он шел по горной дороге вслед за симпатичной девушкой, то и дело нагибавшейся, чтобы сорвать цветок. Новообретенная экспансивность порой подталкивала его к откровенности: он рассказывал Герт и Эгону Виссингам о том, что в его жизни были «три большие любви» (Дора, Юла Кон и Ася Лацис), пробуждавшие в нем «трех разных людей», ибо, как он отмечал, истинная любовь делает его в чем-то похожим на свою возлюбленную.

Некоторые дневниковые записи того времени указывают на то, что эта открытость была очень далека от простой жизнерадостности или беззаботности. Чувство свободы и даже возбуждения, ненадолго посетившее его год назад при известии о расторжении брака, сменилось хронической депрессией, и его часто посещали мысли о самоубийстве. Порой остается в тени тот факт, что время с весны 1931 г. по лето 1932 г., когда Беньямин часто думал покончить с собой, совпало с периодом самого глубокого отчуждения в отношениях между ним и его бывшей женой. Потребовать развода его побудила не только надежда жениться на Асе Лацис, но и ужас перед «демоническими» силами, управляющими его браком. Тем не менее разрыв с Дорой лишил Беньямина единственного надежного источника стабильности и поддержки – как эмоциональной, так и интеллектуальной. В отсутствие балласта, роль которого с самого начала выполняла Дора, Беньямина тянули на дно его собственные уязвимые места.

Поделиться с друзьями: