Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

АДРИАН РОЛАНД ХОЛСТ (1888–1976)

ВНОВЬ ГРЯДУЩЕЕ ИГО

Сначала страх, и следом — ужас, всё слышно, истреблен покой. И шторм, в просторах обнаружась, грядет: надежды никакой на то, что гром судьбы не грянет. Молчат часы, но на краю небес — уже зарницы ранят юдоль сию. Отчаянная и глухая, ничем не ставшая толпа, от омерзенья иссыхая, кружит, презренна и тупа, по ветхой Западной Европе, — но только в пропасть, в никуда, беснуясь в ярости холопьей, спешит орда. Себя считая ветвью старшей и оттого рассвирепев, бубня глухих военных маршей пьянящий гибелью напев, им остается к смерти топать, в разливе гнева и огня порабощенных — в мерзость, в копоть гуртом гоня. Теперь ничто не под защитой, — но всё ли сгинет сообща, затем ли Крест падет подрытый и рухнет свастика, треща, затем, чтоб серп вознесся адский, Европа, над твоей главой — сей полумесяц азиатский там, над Москвой?..

12 августа 1939 года.

ЯН ЯКОБ СЛАУЭРХОФ (1898–1936)

АКУРЕЙРИ [1]

В Исландии, где меж скалами фьорда Стоит Акурейри, я вздремнул; Я слушал, как монотонно, гордо Звучит в пустоте водопадный гул. Приглядываясь к прибрежным каменьям, Кружится лысый орлан-разведчик, Лишь овцам и северным оленям Пастись привычно у здешних речек. Здесь низвергающаяся вода Выдалбливала гранит на дне. Я спал, но думал: кто знает, куда Корабль увозит меня во сне? Я спал, как спать вовек не смогу На койке своей, вдали от земли; Кто ведает — на каком берегу После крушенья меня спасли? Я видел во сне — зачем, почему? — Как между богами грянул Рагнарек, Падала глыба за глыбой в дыму, Будто
за легким шариком шарик.
Однако проснулся я, и снова Увидел поток, летящий с кручи, Луна средь неба, еще ночного, Скользила в зарю, как маяк плавучий. Птицы да скалы — всё неизменно, Радуга в падающей воде; Но поднялись травы мне по колено, И корабля не видать нигде. Предел и горестям, и заботам Находят люди в этом краю, Смыло ревущим водоворотом Тревогу бессмысленную мою. В Исландии, где водопад у фьорда И порт Акурейри, вздремнулось мне, Светлее и чище — знаю твердо — Стала душа моя в этом сне.

1

Порт на севере Исландии, вблизи от водопада Годафосс.

КОНЕЦ

Без боли вспомнить не могу, Как погибал с тоски И знал, что к морю убегу Навстречу другу иль врагу: Так грезят моряки. Я ныне ото всех вдали, Вокруг — единый океан, Где ни Елена, ни Тристан Не породят фатаморган, И здесь я слышу зов земли… Здесь мысленно уйти могу, Давнишним грезам вопреки, Туда, где берегут пески Последний, узкий след доски На берегу.

АЛБЕРТ ХЕЛМАН (1903–1996)

ТОСКА ПО ДОМУ

Уроженец Суринама в Нидерландах во время войны
Как властно ты влечешь меня, земля родная… Я не могу прожить и дня, не вспоминая о том, как шелестит листва под солнцем — либо как беспредельна синева в Парамарибо… Там зной вскипает, вопреки тому, что рано… Там раскрывает лепестки цветок банана… Там в каждой жилке аромат и в каждой фибре… Там слышится напев цикад и песнь колибри… Там славят девушки рассвет среди росинок… Там женщины почтенных лет спешат на рынок. Там кашу нынче, как вчера, толкут старухи; Там коротают вечера на ветках духи… Куда же нынче завели меня невзгоды, зачем от родины вдали бреду сквозь годы? Здесь всё, чему душа дана, задушат вскоре, здесь только голод и война, здесь смерть и горе. Когда же завершит покой земную драму? В Голландии живу тоской по Суринаму. Как манит сердце журавля вернуться в сроки — влечет меня моя земля, мой дом далекий…

ГДЕ?

Все, что навек ушли во тьму, чей разум вечностью утишен, — когда, и где, и в чьем дому их тихий зов бывает слышен? Коль он предвестье, то к чему? Ведь, без сомнения, они живут в стране блаженной ныне, где весны длятся искони, где бледен берег звездной сини и где не наступают дни. Зачем так часто нам слышна их жалоба; зачем, как птица, меж гулких стен скользит она и так отчаянно стучится в стекло закрытого окна? О чьей твердят они беде, в разливе сумрака над садом забыв о скорби и суде? Они томятся где-то рядом и сетуют. Но где? Но где?

ГОЛОСА

Больной не спит, он издалече внимает сумрачные речи вещей: оконной рамы всхлип, разболтанной кровати скрип, глухое тиканье часов, шуршание вдоль плинтусов, несчастной кошки долгий вой и стук шагов по мостовой; пьянчужка, пропустивши чарку, бредет по направленью к парку, где каплет желтая листва, где, слышимый едва-едва, под банджо голос испитой вздыхает о земле святой, перевирая текст псалма — бред воспаленного ума; обрывок старого романса и пляска мертвецов Сен-Санса, фанфар полночный унисон, погасших звезд немолчный стон, о мертвых детях плач без слов, и трепет влажных вымпелов, и женский смех, и лай собак, и колокольца мерный звяк; старанье крохотной личинки — она грызет сиденья, спинки, ко всем событиям глуха; и резкий окрик петуха, затем другой, в ответ ему; зверь, что влачит людей во тьму, зевает, мрачен и велик… нет, это тонущего крик! И совесть, как сверчок, стрекочет, и червь забвенья душу точит, жужжит во тьме пчела мечты, сомнений ползают кроты… и мышь во мраке что-то ест, а там, где замаячит крест, — там чахлой смелости росток и возбужденной крови ток. Ледок, на ручейке хрустящий, и колокол, во тьме звонящий, процессий шаркающий шаг, и слово — неизвестно как — звучит сквозь море тишины; полет серебряной струны, будильник, что идти устал, — и сердца треснувший кристалл. Да, сердце бедное не дремлет, и ждет, и постоянно внемлет; молчит забота, меркнет свет; вопросы есть, ответов нет!

РОБЕРТ УИЛЬЯМ СЕРВИС (1874–1958)

ВЫСТРЕЛ ДЭНА МАК-ГРЮ

Для крепких парней салун «Маламут» хорош и ночью и днем; Там есть механическое фоно и славный лабух при нём; Сорвиголова Мак-Грю шпилял сам за себя в углу, И как назло ему везло возле Красотки Лу. За дверью — холод за пятьдесят, но вдруг, опустивши лоб, В салун ввалился злющий, как пес, береговик-златокоп. Он был слабей, чем блоха зимой, он выглядел мертвяком, Однако на всех заказал выпивон — заплатил золотым песком. Был с тем чужаком никто не знаком, — я точно вам говорю, — Но пили мы с ним, и последним пил Сорвиголова Мак-Грю. А гость глазами по залу стрелял, и светилось в них колдовство; Он смотрел на меня, будто морем огня жизнь окружила его; Он в бороду врос, он, как хворый пес, чуял погибель свою, Из бутыли по капле цедил абсент и не глядел на струю. Я ломал башку: что за тип такой пришел сквозь пургу и мглу, — Но еще внимательнее за ним следила Красотка Лу. А взгляд его по салуну скользил, и было понять мудрено, Что ищет он, — но увидел гость полуживое фоно. Тапер, что рэгтаймы играл, как раз пошел принять стопаря, А гость уселся на место его, ни слова не говоря. В оленьей поддевке, тощий, неловкий, — мне слов-то не подобрать, — С размаху вцепился в клавиши он — и как он умел играть! Доводилось ли вам Великую Глушь видеть под полной луной, Где ледяные горы полны слышимой тишиной; Где разве что воет полярный волк, где, от смерти на волосок, Ты ищешь ту проклятую дрянь, что зовут «золотой песок», И где небосклоном — красным, зеленым — сполохи мчатся прочь? Вот это и были ноты его… голод, звезды и ночь. Тот голод, какого не утолят бобы и жирный бекон. Голод, который от дома вдали терзает нас испокон. Пронимает тоскою по теплу и покою, ломает крепких парней; Голод по родине и семье, но по женщине — всех сильней: Кто, как не женщина, исцелит, склонясь к твоему челу? (Как страшно смотрелась под слоем румян красотка по имени Лу!) Но музыка стала совсем другой, сделалась еле слышна, Объяснив, что прожита жизнь зазря и отныне ей — грош цена; Если женщину кто-то увел твою, то, значит, она лгала, И лучше сдохнуть в своей норе, ибо всё сгорело дотла, И остался разве что вопль души, точно вам говорю… «Я, пожалуй, сыграю открытый мизер», — вымолвил Дэн Мак-Грю. Стихала музыка… Но, как поток, она вскипела к концу, Бурля через край: «Приди, покарай», — и кровь прилила к лицу. Пришло желание мстить за всё, — да разве только оно? Тупая жажда — убить, убить… Тогда замокло фоно. Он взглянул на нас, — я подобных глаз не видел, не буду врать; В оленьей поддевке, тощий, неловкий, — мне слов-то не подобрать; И спокойно так нам сказал чужак: «Я, конечно, вам незнаком, Но молчать не могу, и я не солгу, клянусь моим кошельком: Вы толпа слепцов, — в конце-то концов, никого за то не корю, Только чертов кобель тут засел меж вас… и зовут его Дэн Мак-Грю!» Я голову спрятал, и свет погас, — бабахнуло будь здоров! После женского крика зажегся свет, — мы увидели двух жмуров. Начиненный свинцом, — ну, дело с концом, — Мак-Грю лежал на полу, А чужак с реки лежал, привалясь к бюсту красотки Лу. Вот и вся история: на нее глядел я во все глаза. Допился ли гость до синих чертей? Не скажу ни против, ни за. У судей, наверное, много ума, — но я видел: в спешке, в пылу, Целуя, обчистила чужака красотка по имени Лу.

КРЕМАЦИЯ СЭМА МАК-ГИ

Навидались дел, кто денег хотел, Кто золото здесь искал; Тут въявь и всерьез въелся в жилы мороз — Сказанья полярных скал; Но поди опиши ночь в палярной глуши — Господи, помоги! — Ту ночь, когда средь Лебаржского льда Сжег я Сэма Маг-Ги. Нешто гнали враги теннессийца Мак-Ги, что хлопок растил испокон, — Узнай-ка поди; но Юг позади, а впереди — Юкон. Сэм искал во льду золотую руду, повторяя на холоду, Мол, дорогой прямой отвалить бы домой, твердил, что лучше в аду. Сквозь рождественский мрак упряжки собак на Доусон мчали нас. Кто болтает о стуже? Льдистый коготь снаружи раздирал нам парки в тот час. На ресницах снег, не расклеишь век, да и ослепнешь совсем; Уж чем тут помочь, но всю эту ночь хныкал один лишь Сэм. Над головой стихнул вьюги вой, над полостью меховой; Псы поели в охотку, звезды били чечетку, и Сэм подал голос свой, Он сказал: «Старина, мне нынче — хана, думаю, сдохну к утру; Вспомни просьбу мою в ледяном краю после того, как помру». Полумертвому «нет» не скажешь в ответ; а Сэм стонать продолжал: «Пуще день ото дня грыз холод меня — и в железных тисках зажал. Но лечь навсегда под покровом льда… Представить — и то невтерпеж; Счастьем или бедой, огнем иль водой — поклянись, что меня сожжешь». Смерть пришла на порог — торговаться не впрок, я поклялся: не подведу: И утро пришло, но как тяжело пробужденье на холоду! Сэму виделась тропка у плантации хлопка где-то в стране родной: А к ночи Мак-Ги отдал все долги, превратился в труп ледяной. Дыхание мне в той гиблой стране ужас перехватил, Обещанье дано — его все одно нарушить не станет сил; Труп к саням приторочен, торопись иль не очень — не об этом в итоге речь, Покорствуй
судьбе, долг лежит на тебе: что осталось — то надо сжечь.
Моги не моги, а плати долги, у тропы — особая власть. Проклинал я труп, хоть с замерших губ не позволил ни звуку пасть. Ночь темна и долга, и собаки в снега протяжное шлют вытье, Укоряя меня кружком у огня: не сделано дело твое. Вливался мой страх в этот бедный прах, тянулись дни и часы, Но я, как слепой, шел всё той же тропой; оголодали псы; Надвигалась тьма, я сходил с ума, жратва подошла к концу, Я место искал, он — щерил оскал; и стал я петь мертвецу. И добрел я тогда до Лебаржского льда — попробуй, не очумей! Там намертво врос в ледовый торос кораблик «Алиса Мэй». Я на Сэма взглянул и тихо шепнул, хоть был заорать готов: «Черт, операция! Будет кр-ремация — высший-из-всех-сортов!» Я взялся за труд: вскрыл полы кают, котел паровой зажег, Даже увлекся: насыпал кокса, не иначе — Господь помог; Ох, было дело: топка взревела, такое заслышишь — беги! Я в горячей мгле схоронил в угле тело Сэма Мак-Ги. Я решил, что не худо прогуляться, покуда тлеет покойник в дыму; Меркло небо во мраке, завывали собаки, быть поблизости — ни к чему. Всюду снег и лед, но горячий пот на лбу смерзался корой; Я долго бродил, но котел чадил и в небо стрелял порой. Сказать не могу, как долго в снегу длился тяжелый гул; Но небо врасхлест посветлело от звезд — и я вернуться рискнул; Пусть меня трясло, но себе назло я сказал: «Ну, вроде пора — Догорел твой друг!» — и открыл я люк, заглянул в потемки нутра. Я-то парень неробкий, но в пылающей топке Сэм спокойно сидел внутри: Улыбаясь слегка, он издалека крикнул мне: «Дверь затвори. Здесь тепло весьма, но кругом зима — как бы снегу не намело: Как в минуту сию, лишь в родном краю было мне так же тепло». Навидались дел, кто денег хотел, Кто золото здесь искал; Тут въявь и всерьез въелся в жилы мороз — Сказанья полярных скал; Но поди опиши ночь в полярной глуши — Господи, помоги! — Ту ночь, когда средь Лебаржского льда Сжег я Сэма Маг-Ги.

БАЛЛАДА О ГРОБНИЦЕ ЛЕНИНА

Это слышал я в баре у Кэйси — Савецкаво парня рассказ, Что свалил с Лубянки для горькой пьянки И сумел добраться до нас, От кровавой звезды уволок во льды Шрам да выбитый глаз. Ленин спит в саркофаге, реют красные флаги, и трудяги, к плечу плечом, Словно крысы, входя, ищут нюхом вождя — прощаются с Ильичом. Смотрят пристально, чтоб бородку и лоб в сердце запечатлеть, Вобрать до конца в себя мертвеца, который не должен истлеть. Серые стены Кремля темны, но мавзолей багров, И шепчет пришлец из дальней страны: "Он не умер, он жив-здоров". Для паломников он — мерило, закон, и символ, и знак, и табу; Нужно тише идти — здесь спит во плоти их бог в хрустальном гробу. Доктора в него накачали смолу для покоя людских сердец, Ибо если бог обратится в золу, то и святости всей конец. Но я, тавариш, нынче поддал… и открою тебе секрет, Я своими глазами это видал — других свидетелей нет. Я верно служил Савецкай стране — чекистом и палачом, Потому в живых оставаться мне всё одно не дадут нипочем; Тех, кто видел такое, не оставят в покое, будь сто раз себе на уме, За это дело только расстрела я дожидался в тюрьме. Но сумел сбежать, а в себе держать больше тайну я не могу; Бородой Ильича поклянусь сгоряча, разрази меня гром, коль солгу. На Красную площадь меня занесло — поглядеть на честной народ, На всякое Марксово кубло, что к Мавзолею прет; Толпится там москаль, грузин, туркмен, татарин-волгарь, Башкир и калмык, латыш и финн, каракалпак и лопарь, Еврей, монгол, киргиз, казах; собравшись из дальних мест, Толпа стоит со слезами в глазах, этакий ленинский съезд. Сколько лет прошло, а их божество закопать еще не пора, Они — будто плакальщики того, кто умер только вчера. Я видел их, бредущих в тоске, кротко шепча слова. У меня, понятно, плясала в башке водка, стакан или два. Шла, как всегда, людская чреда, обыденная вполне, Но с трудом в этот миг удержал я крик, ибо призрак явился мне. Да, меня отыскал этот волчий оскал: таков был только один — Никто иной, как зарезанный мной князь Борис Мазарин. Ты не думай так, что мне б не в кабак лучше пойти, а к врачу; У алкаша тоже есть душа, я спиртом ее лечу. Без выпивки мне забыть не дано служение делу зла, За мной бегущие, как в кино, лица людей и тела. Но страшнее всех этот черный грех, позабыть я пытаюсь зря То, как был убит Борис Мазарин, верный слуга царя. Его, дворянина, мы взяли врасплох: нам повезло однова; И мать, и сына, и дочек всех трех прикончили мы сперва. Мы пытали его, твердя: «Говори!», — а он молчал: ишь, каков! Тогда мы распяли его на двери остриями грязных штыков. Но он с презрением бросил нам: «Чертово шакалье! Сто к одному вас я возьму, сгину за дело свое». И я задрожал и ему кинжал в глотку воткнул до конца, Чтоб затем в тюрьме утопить в дерьме готового мертвеца. Конец казаку, да и всей родне, и они б воскресли навряд… Только князь шагает прямо ко мне, и местью глаза горят. (Может, это бред, может, пьяный вздор моей головы дурной?) Так я увидал мерцающий взор человека, убитого мной. И в огне его глаз я прочел приказ, он короток был и прям; Безвольный, тупой, я слился с толпой, скорбно ползущей к дверям. Не знаю, реален он был или мним, но строго за ним в аккурат — Всё шел я за ним, всё шел за ним и скоро вошел в зиккурат. Там свет всегда холоднее льда и дует вечный сквозняк; Спотыкаясь, в поту, как в пустоту я сделал по лестнице шаг. Я кричал бы, да горло сухостью сперло; и, его не найдя руки, Подумал — нет, уж какой там вред способны творить мертвяки. Увы, надеждам моим вопреки, он сам нащупал меня, Плечо мое зажала в тиски костлявая пятерня. Не казак удалой, а череп гнилой, проломлен высокий лоб… Вот и зал, где Ленин лежал, нетленен, всунут в хрустальный гроб. Ступив за порог, я всё так же не мог ни вырваться, ни упасть: Будто клешня, вцепилась в меня его ледяная пясть. Вспоминать не хочу, как к Ильичу мы подошли наконец, Жестом недобрым к собственным ребрам вдруг потянулся мертвец. Затрещала рубашка, кости хрустнули тяжко, а потом единым рывком Из груди, смеясь, выхватил князь сердца кровавый ком… Кабы просто ком бы!.. Как выглядят бомбы, я узнал на своем веку. А он хохотнул… и БОМБУ метнул прямо в ленинскую башку. За вспышкой слепящего огня раздался бешеный рев. И мир обрушился на меня, он стал кровав и багров. Потом и вовсе исчез во тьме; я очнулся, едва живой, Не то в больнице, не то в тюрьме свет мерцал над моей головой: А рядом призрачная орда ворочалась тяжело, Из всей толпы в мавзолее тогда одному лишь мне повезло. Твердили, что всё это было во сне, — а сны, понятно, не в счет, — Но по их глазам было ясно мне, что я назначен в расход. С Лубянки в итоге я сделал ноги, да не о том рассказ, Не прими за брехню, но я объясню, как дела обстоят сейчас… Гепеу закон охраняет свой, ему никогда не спех; Мавзолей на ремонте — так не впервой: он снова открыт для всех. Там Ленин лежит на все времена, как символ, знак и табу, И плетутся вшивые племена, благодаря судьбу; Раз Ленин нетленен, то мир неизменен, протухнет — падет Совдеп, А не сгнил он покуда — охрана не худо зарабатывает на хлеб. Но к стеклянному гробу подойти ты попробуй, при этом надо учесть: Нетленная рожа на воск похожа… но это же воск и есть. Расскажут тебе про искусство врача, про чудотворный бальзам, Но там — лишь чучело Ильича, уж поверь ты моим глазам. Бомба брошена в гроб прямо в лысый лоб, это я увидеть успел. Всё гремит надо мной гул волны взрывной… а Ленин, выходит, цел? Я кричу, и пусть дрожит мавзолей: кто придумал такую дрянь? Не веришь — времени не пожалей, пойди туда да и глянь. Ты решил — смутьян безумен и пьян… Нет, я не полезу в раж, Рубану сплеча: там нет Ильича, там лежит восковой МУЛЯЖ. Это слышал я в баре у Кэйси — Савецкаво парня рассказ, Это был пролетарий с развороченной харей Представитель народных масс. Ну, а если поймешь, где тут правда, где ложь, — Стало быть, в добрый час.

ТЕОДОР КРАМЕР (1897–1958)

ЗИМНЯЯ ГАВАНЬ

Мойше Розенблит на месте старом утомился бизнес делать свой, взял да и пошел со всем товаром к Гавани далекой Грузовой. Спустится матрос с холодных сходен и решит на корточки присесть, — а товар у Мойше превосходен: есть ножи и есть любая жесть. Мойше Розенблит, или что болит? Кто тебе шататься тут велит? От реки ползет холодный морок, и шпана не слышит отговорок, Мойше Розенблит, ты старый жид! Мойше Розенблит с лотком на пузе, что ни вечер, заявлялся в порт, научился разбираться в грузе, различал второй и третий сорт. Он смотрел, как флот уходит в рейсы, но имел достаточно ума не бурчать, коль дергали за пейсы: грогом надирался задарма. Мойше Розенблит, что за странный вид, что в порту тебя так веселит? От реки ползет холодный морок, и шпана не слышит отговорок, Мойше Розенблит, ты старый жид! Мойше Розенблит тропой в тумане к мельнице добрался водяной. Утром он по дырам на кафтане был опознан уличной шпаной. Дождь, рассвет не темен и не светел, вот и Мойше подошел черед; те, кого вчера жестянщик встретил, слышали, как тихо он поет: Мойше Розенблит, плюнь на грустный вид, больше ничего не заболит! От реки ползет холодный морок, и шпана не слышит отговорок, Мойше Розенблит, ты старый жид!

ИНТЕРНИРОВАННЫЕ ХАЙТОНА [2]

По-тихому, на всякий случай, впотьмах умело взяли нас, за проволокою колючей мы оказались в тот же час. Ползла чреда часов туманных, нам долго было суждено при жалких наших чемоданах стоять, не чуя ног давно. Мы — хайтонские бедолаги, от всех, кто дорог нам, вдали, трофей союзничьей отваги, соль — извините! — пыль земли. Черпак баланды, самый первый, испробованный на веку; болит спина, ни к черту нервы и тело радо тюфяку; И мы легли, шурша соломой, в казарме на немытый пол, мы обволакивались дремой, но сон спасительный не шел. Шаг часового, шаг жестокий доносится издалека; на западе и на востоке нас гордо стерегут войска. Но страх всё гуще, всё приметней, знакомым больше веры нет; неумолкающие сплетни плодят в потемках полный бред; всё громче пульс и всё короче, в душе — опять же пустота; глядишь, эсесовцы средь ночи тараном выбьют ворота. Нас выведут, рядком построив, винтовки тявкнут в тишине — и мигом кровь и мозг изгоев разбрызгаются по стене. Но может статься, что во мраке грядет спасенье от оков; поверх костей взрастая, маки заблещут шелком лепестков. И мы узнаем, что невзгоды нам в жизни выпали не зря, что ради торжества свободы мы попадали в лагеря. Ну что ж, покуда честь по чести достойно посидим в плену; авось с союзниками вместе сумеем выиграть войну.

2

С 23 мая по 23 августа 1940 года Крамер, как всё еще не получивший британского подданства, был интернирован в лагере Хайтон под Ливерпулем, откуда был переведен в лагерь на остров Мэн.

Поделиться с друзьями: