Вербалайзер (сборник)
Шрифт:
Тут вот еще что значительно важно: попадание моей сущности в тело какое-либо сразу делает его, тело, мало чувствительным к любым посягательствам на его, тела, здравосостояние, – хоть ты его чумной бациллой потчуй, хоть, как на Руси водится, поленом по башке угощай, хоть уснащай стрелой из лука татарского под ребра, – поваляется тело малек в канаве сточной или в постели, чумным гноем пропитанной, – восстанет чуть погодя, и пошло, пошло, поехало… А все, кто диву давался, свидетельствуя выздоровление чудное, перемрут вскорости, – не запомнится ничего, – не в летописи же такую безделицу заносить… Потомки дальнейшие удивляются разве: откуда это взялся в XIII, скажем, веке переживший бубоны майнцский архиепископ-курфюрст Зигфрид фон Эпштейн, язви его? Вагнер вот тоже, композист знатный и антисемит яростный, возмущался таким в германской истории безобразием… Уж и не пошути…
Моим организмам, конечно, всегда лучше нравилось обретаться в странах полуденных, – тепло все-таки, винограды-финики, смоквы, кебабы, гаремы. Но издавна притягивала меня сокрытая в лесных бесконечностях труднопонимаемая прелесть нордических земель: полусонная пьянящая весна; прохладная с резким светом низкого солнца, вдохновляющая запахом свежего увядания (так бывает влекущей начавшая только стариться женщина) короткая осень; сладкое лето – грибки да ягодки, да громы несусветные в блистании мечей небесных. Зима вот только там – ну ее! Да ведь и главные
На Руси к тому времени поугомонилось несколько. Царь Иван Васильевич, прозванный англичанами Ужасным – Ivan the Terrible, хоть короли английские народу своего и поболее изводили, волею Божьей от яду княжеского таки помре. Вообще он, Иван IV, пользовался хорошим здоровьем, а супротив арсениума, мышьяка то есть, густо в мед питейный замешанного, словно в жмых, коим жеребцам перед продажей зубы драют, не попрешь. Однако ж допреж совсем не благоуханной кончины своей царь Иван успел русским баронам, пардон, боярам рога, хорошо заточенные, как у быков мурсийских на корриде гишпанской, поотшибать в количестве, обеспечившем царству внутреннее спокойствие, что и сообщило перспективу моим издалека предвкушающим наблюдениям. Насчет копыт и прочего, как на живодерне, Великий князь Московский тоже не стеснялся, – опричники хлеб не даром жрали, – совсем не всуе метла да голова собачья были их символами, – роды боярские да княжеские выметали начисто, а оставленных жить покусывали да трепали безжалостно по надобности и прихоти царской, – то и дело чьи-нибудь ножки босые над угольками багровыми пришкваривались (называлось – мозоли лечить), а уж голов отьятых на кольях вдоль рва у холма Боровицкого столько вялилось – как горшков на плетнях в селе каком-нибудь малороссийском.
И воссел на престоле русском последний Рюрик (хотя по сути последним был я) – царь Федор Иоаннович, духом светлый, да телом скорбный, – постился да молился, а деток Господь ему не судил. А правил всем при Федоре-то Годунов Борис, татарин хитромудрый, которого вся староордынская знать привечала и слушалась. Только Гедиминовичи да Рюриковичи – Голицыны и Долгорукие, и Шуйские, и Воротынские и иже с ними – точили слезу обидную и ножики засапожные затачивали до бритвенности. Довольно тихо было в Московии при Федоре, безмятежно, и христианство православное начало было от прежних скорбей утешаться.
По всем законам земли Русской и по крови царской наследником бездетного Федора долженствовал быть Димитрий, брат его. Когда воцаряли Федора Иоанновича, совет всех начальнейших российских вельмож решил удалить Димитрия в Углич с близкой его родней – Нагими, от соблазнов переворотных, от посягательств тронных, от весьма возможных неустройств. Сладко ли было в Угличе дальнем корочкой постной утробы потчевать? Мало кого отсутствие из стольного града делало счастливым, но Нагие – семейство слабое – гласно против утеснения не реагировали, так – зудели себе потихоньку, да надежду лелеяли на отрока подраставшего, посильно его пестуя. Вот на него, на Димитрия, и я уцелился, потому как привычным предощущением внял, что жить ему недолго осталось, неизбежно попытаются его Годунов сотоварищи извести, – кто от уже обретенной власти откажется за здорово живешь; подумаешь, наследник малолетний крови царской, – мало их, что ли, давлено да травлено, одним больше, одним меньше – кто вам считает? Самый это был для меня годящий вариант – обвыкнуть с младых ногтей, осмотреться в новой стране и потом – поцарствовать всласть на вполне, заметьте себе, законных основаниях.
Дав помереть без лишних мук предыдущему своему недолговременному вместилищу – жиду-корчмарю Янкелю Когану в Польской Литве – от залихватского, добродушного даже сабельного под шею удара проезжего пьяного шляхтича – «ах ты, морда!» – крикнул при этом он; ему показалось, что водка разбавлена водой, а он таки ошибался, потому что это полезная талая вода была разбавлена водкой, я заместил собой Димитрия в его некрупном и худеньком мальчишеском теле, спавшем в то время на довольно широкой лавке под просаленным одеялом душной с низким потолком комнаты деревянного дома в Угличе. Прежде другого, не открыв еще глаз, я начал обонять дух, считающийся отменно русским – кислый запах овчины, кислый же запах ржаного кваса из объемистой стоящей в углу помещения баклаги, копченый аромат сальных свечек и осевшего дымка от березовых дров, спаленных в зевастых русских печах, – рамы еще не растворяли с зимы, в апреле в России еще холодно. Потом пришло осязание, и я понял, что меня кусают клопы, – нет, я их, конечно, не видел, – пара лампад у икон не давали для этого достаточно света, – но чувствовать я их вполне чувствовал. Это было ничего, – предыдущий Янкель не только клопов терпел, а еще и вшей каждодневно вычесывал из седоватых кудрей полную жменю, но, кажется, будучи царевичем, принцем крови, хотя бы и оттесняемым от трона, я мог бы рассчитывать и на постель без клопов. Правду сказать, в те времена не только в деревенских халупах, но и во дворцах этих животных имелось преизрядно, а весь Париж, к примеру, на каждом углу ощутимо припахивал дерьмецом, и свежим, и не очень, и запах этот забивали парфюмами; здесь не пахло ни тем, ни другим. Тут же, дело было под утро, Димитриевым еще телом я припомнил, как на прошлой неделе меня (еще не меня!) свели в мыльню, и, пока меня мылили щелоком и терли грубой мочалой (губки природные из Средиземных вод сюда не возили), я (он) словчился пару раз прихватить мамку за упругую титьку и полез было лапаться между толстых ляжек, а она, мамка, хлестанула меня красной ладонью по рукам и мочалой по спине, сказала, что пожалуется кормилице, а та – царице, и что высекут меня хворостиной без жалости, а то вон – чего стрючок-то выставил, бесстыдник, креста не тебе нет! Мысленно я одобрил Димитрия за действия в верном направлении, но одновременно и осудил за недостаточную твердость в общении с холопями, – давно уж следовало под угрозой опасной ябеды приневолить мамку перед баней производить мальчугану феллацио по полной форме, – и для здоровья полезно, и развивает духовно. Ладно, разберемся! Я чувствовал воодушевление, ступив на опасный путь к трону, хотелось мне все-таки добиться
его, русского престола, а не просто вселиться в какого-нибудь европейского королька и скучать, выколачивая подати, я жаждал русского всевластия, а не восточного сатрапства на несколько лет с неизбежным прискорбным финалом, – сиди, опасайся!Проскрипела низенькая дверь, в слюдяных окошках светлело мутно, втиснулась широкими боками со свечой в левой руке и пучком вербных веток в руке правой кормилица. Верба-то зачем, нажаловалась мамка что ли? Ах да, эта неделя – в России-то Вербная! И что? На всякий случай глаза открывать я поопасился, глядел из-под опущенных низко век, – вдруг действительно учнет пороть – не дамся! Кормилица, переваливаясь на шагах от полнокровной сырой сытости и шурша подолами пары юбок по скобленым доскам пола, подошла к моему лежбищу, тронула меня за плечо, я скривился как бы во сне, а она, сказав: «Просыпайся, сынок», стала ощутимо даже через одеяло хлопать по мне вербными прутьями, приговаривая: «Верба – хлест, бьет до слез», и так раз до десяти, – пришлось вскочить. Экая реприманда! Нагота моей одежды смутила меня вдруг, ночные рубахи здесь были не в ходу, очевидно, но кормилица, ласково огладив со всех сторон мягкими ладошами, усадила меня на лавку, всунула мои ноги в порты из грубоватой ткани, подняла за руки, подтянула штаны до пояса, стянула веревочкой, надела мне через голову чистую рубаху, подпоясала лентой с кистями, подала мягкие козловые сапожки; обуваться пришлось самому. В соседней комнате слила умыться, расчесала волосы деревянным резным гребешком, капнув на голову пару капель масла. Меня свели в домовую церковь, где было совсем не жарко, и я простоял на острых коленках всю заутреню, неловко с непривычки крестясь справа налево и низко, до пола, кланяясь едва различимым от копоти ликам иконостаса. Потом пошли завтракать, но – Великий же пост, – просвирка да пустая каша с квашеной капустой. Мать и мамки-няньки не ели и того. Был апрель 1591 года.
Отошли Пасхальные праздники с почти беспрестанным колокольным звоном, я полностью освоился и высмотрел заправским угличским мальчишкой, рыжим, голубоглазым, вихрастым с облупленным от блеска ярого весеннего солнца носом, – не сидеть же взаперти, хотя мать и заставляла, боясь того же, чего ожидал и я. Четкого плана у меня не было, так как я не знал, каким способом станут меня кончать, но, в общем, расчет был на то, что когда покушение станет очевидным, а я непонятным образом исцелюсь (не станут же мне вдруг башку рубить!), народ увидит в этом Божий знак, а потом… а потом – посмотрим, как ролю играть.
Деревья порошились первой зеленью, посвистывали за открытыми по майской жаре окнами озабоченные семейными хлопотами птахи, а я все пытался расчислить, кто же на себя такой грех, как умертвие царевича, возьмет? Кто будет организовывать assault, мне стало ясно, когда вдруг из Москвы приехали дьяк Михайла Битяговский с сыном Данилой и племяшом Никитой Качаловым, а с ними и сын моей мамки хожалой Осип Волохов. У них был царский указ ведать всеми в Угличе делами; ага, нужны им были эти дела, как зайцу лисий хвост! Все знали, что царь Федор – не от мира сего, что все в царстве вершит Годунов, стало быть, он их и прислал, – это было просто. Ну что же, думал себе я, если он, Годунов, на царство после Федора, а тот – не жилец, метит, то мне же и проще потом самозванца от власти отлучить, пущай старается, я его потом так умою – не ототрется. Я плохо знал русский народ, вернее, не знал его совсем, подавно не знал я, что сначала мне будет так легко, а затем – так трудно. Лучше всех это, насчет народа, Пушкин (а кто ж еще!) в «Годунове» своем сложил: «… Бессмысленная чернь / Изменчива, мятежна, суеверна, / Легко пустой надежде предана, / Мгновенному внушению послушна, / Для истины глуха и равнодушна, / А баснями питается она». Матерь моя говорила, а я подслушал, моим дядьям Григорию да Андрею, что эти, приехавшие, в полной власти у окольничьего Клешнина, а тот – Годунову родня недалекая, что, вроде как, хотели в Углич послать начальствовать Загряжского и Чепчугова, а они, мол, отреклись. Собственно, это уже было и лишнее, разве что на потом не забыть, кого казнить, кого миловать. Не надо было быть десяти во лбу пядей, чтобы догадаться, что удобнее всего меня по-тихому грохнуть через мамку, чертову Василису, ей что крест целовать, что на метлах летать – видно же! Маманя моя тоже не дура была, запретила мамке ко мне в спальню ходить, только Ирина-кормилица да постельница Марья Самойлова то могли.
И вот числа 10-го, что ли, мая, увидел я, как мамка Василиса за столом трапезным с ба-а-льшим интересом на мою миску с кашей и на стаканчик со сбитнем поглядывает, – сыпанула , сучка! Да что ж, не докажешь ведь! С видом как ни в чем не бывало вкусил я это ёдово, причмокнул даже после сбитню, губы рукавом отер, и севшим якобы от яду голосом спросил разрешения идти во двор – пусть мамка надеется, вдруг проговорится? Дня три-четыре она боялась мне и в глаза глянуть, руки тряслись, – травили-то наверняка, доза была лошадиная, а мне хоть бы что, разве что два дни опрастаться не мог; брюхо раздуло, как у дохлой коняги в пыли придорожной. Мая 15-го дня с утрева царица сказала, что неможется ей и что во двор она не сойдет, а мне во двор ходить не велела. Я захныкал, как хнычут дети крестьянские, когда их за непослушание вожжой протянут по тощей заднице, царица слабо так рукой махнула, а мамка, предательница мамка, засюсюкала приторно: «Пойдем, пойдем, царевич, я с тобой во дворе побуду, ништо сдеется, погуляй, погуляй». Отворила дверь, кормилица кинулась было вслед, ан поздно. На высоком крыльце в тени под навесом, приткнувшись к перильцам, стоял мамкин сын Осип. Сунул он правую руку в карман, протянул мне, спросил: «А не изволишь ли, государь, орешков погрызть?» Подставил я ладошки, он орешков отсыпал щедро, а шуйцей, чуть присев, выхватил из-за сапога ножик и – вжик! – мне по шее! Я успел отклониться чуть, артерия осталась цела, и ссыпался по ступенькам на траву двора. Выскочили на крыльцо кормилица и мать, завизжали пронзительно, стали руками размахивать. Все они, и мать, и мамка, и Осип, поскакали вниз по крыльцу, а кормилица, оступившись на первой же ступеньке, прокатилась быстрей их, упала чуть не на меня, схватила, прижала, закрыла юбками цветастыми, завыла в голос. Тут подскочили Битяговский с Качаловым, оторвали кормилицу, ударив сильно, отпихнули царицу и – раза три-четыре мне в грудь ножами широкими. Я вытянулся, захрипел, подергался – как бы умер.
Так я и не узнал потом, кто и за каким делом торчал на близкой соборной колокольне – пономарь Огурец? Вдовый поп Федот Афанасьев? Максим Кузнецов – сторож? Но, видя с верхотуры такое злодейство и слыша вопли, кто-то из них задербанил сполошно в колокол. Помчался люд угличский ко царицыну двору, снес народ ворота ветхие, заполнил окружье заборное, начал убийц терзать и всех, кто с ними из Москвы приехал; всего двенадцать трупов во дворе легли, не считая моего. Как только затихло, я вознамерился восстать и так далее, но слишком долго людишки ярость свою утоляли, попытался я подняться, а – дух из меня вон, сморило таки, больно много крови вытекло. Александр-то Сергеевич в драме заставил об этом Пимена рассказывать: «И – чудо – вдруг мертвец затрепетал!» Затрепетал, затрепетал, вот только не было тогда в Угличе никакого Пимена… Толку никакого от трепетанья не вышло; очнулся я в гробу, омытый, укрытый, все честь честью, между пальцев одной руки свеча торчит, в кулачке зажатом другой – горсть орешков. Трогательно. А делать-то что?