Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Via Baltica (сборник)

Кунчинас Юргис

Шрифт:

Глупые, пьяные хохмы. Ничего больше. Было печально, как только в молодости бывает, потом уже никогда. Потом бывает только обидно и пресно. Какой из меня террорист? Я никогда не решусь никого взорвать. Жалкий трус. Ну и ладно: уже наутро выяснилось, что никакой Люции в автобусе близко не было.

3

КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ. Туберкулез (чахотка)  – инфекционное заболевание. Особо подвержены Т. поэты, мечтатели, вообще представители искусств и наук. Группу риска составляют также ремесленники и пролетарии. Заразиться несложно: на заводе, на рынке, в общественном транспорте, на пляже, в тюрьме и т. д. Непосредственно после инфицирования в организме больного интенсивно формируются туберкулы. Виной тому пониженная сопротивляемость организма, вызванная скудным питанием, нервным расстройством, депрессией и т. п. Напр.: не поступил в духовную семинарию, лишился отцовской поддержки, заразился чахоткой, умер… Распространяется в основном при кашле, чихании, разговоре (см. А. Венуолис-Жукаускас «Палата интеллигентов» или Е.М. Remarque, «Drei Kameraden»). Чахотка была хорошо известна в глубокой древности; о ней сообщал Гиппократ, писали античные стихотворцы. Ее следы обнаружены на египетских мумиях (III–I вв. до Р.Х.). Литовцы с Т. познакомились очень рано. Первая знаменитая жертва – королевич Казимир (XV в.), позднее канонизированный. В 1926–1940 гг. в Каунасе выходил журнал «Борьба с чахоткой». В 1938 г. от чахотки в Литве скончалось 2110 лиц. В 1945 г. образован НИИ туберкулеза. В советские времена чахоточных чаще всего хоронили в сосняках близ туберкулезных профилакториев и санаториев (Алитус, Валькининкай, возможно, Ромайняй). В советской Литве ежегодно проходили проверку 1-12 миллионов жителей. Постоянно работали передвижные Rontgenовские установки с соответствующим оборудованием и квалифицированным персоналом.

Кстати, чахотке подвержены >55 видов млекопитающих и около 25 видов птиц. Реже болеют земноводные и пресмыкающиеся. Заболевают телята, коровы, свиньи. Из пушных – нутрии, выдры, красные и полярные лисы. Даже куры (эта клуша околеет, как чахотка одолеет, будет ей не до цыплят, свят-свят-свят…)! Чахотка также затрагивает слонов, гиппопотамов и обезьян. Туберкулы обильно распространяются в запущенных зоопарках (Каунас, Москва, Гродно). Инфицированные коровы начинают кашлять, худеть, у них увеличиваются лимфоузлы. Куры начинают хромать. У лисиц начинается рвота, расстраивается пищеварение (кто-нибудь видел блюющих лис? Хромоногих кур? Кашляющих коней?). Заболевшие животные истребляются.

ЛИТЕРАТУРА:

Орел С. Успехи советской власти в борьбе с чахоткой. Вильнюс, 1945.

Орел С. Эффективная

профилактика туберкулеза в Советской Литве. Вильнюс, 1946.

Венсловайтис П. Смерть под черемухой. Роман. «Пиета», 1997.

Календарь чахоточного. – Каунас, 1938 (бесплатное приложение к ж-лу «Борьба с чахоткой»).

Мое внимание давно привлекало то, что передвигается, – но всего я, конечно, не изучил. Тем не менее хочу поделиться воспоминанием о временах, когда я, приготовив уроки, после ужина ложился в постель, скрещивал руки за головой (эту позу я видел в кино) и пытался решить: построит Хрущев коммунизм или не построит? Мне очень хотелось, чтобы построил: ведь коммунизм был намечен на 1980 год. Мне будет всего сорок три. Еще тридцать, а может, и сорок лет я смогу благоденствовать при коммунизме. Без всякой иронии – я обдумывал такую возможность. Мне тогда было четырнадцать. Я не курил и не пил. Каждое утро делал гимнастику, обливался холодной водой. Дважды в день между школой и домом я видел написанный аршинными буквами «Моральный кодекс строителя коммунизма». Первым над моими мечтами надругался дядюшка Йонас, вернувшийся из Красноярска. Нет, он ничего не сказал, только скривился так, что у меня мороз побежал по коже. Я обиделся и стал его избегать, хотя он был добрый малый, даром что полицейский из бывших. А теперь никто ни над чем не глумится – лень одолела и сил нет. По вечерам мы, подростки, усаживались на откосе и вели разговоры. Старшие начинали уже покуривать. Я не курил. Однажды Стас (его отец был офицером еще при Смятоне, но пропал во время войны), говорит: Знаете, что Черчилль сказал о хрущевском плане? Ну, ну, замерла наша кодла. А Черчилль, по имени Уинстон, сказал: я-то все время думал умереть от старости, но теперь, похоже, умру от смеха! Все громко захохотали, а у меня так защемило сердце, что чуть не стошнило. Но если по правде: тогда впервые была поколеблена моя вера в скорый приход коммунизма. Но я не совсем отчаялся. В то лето на пять копеек подешевело мороженое, а в столовых хлеб стали давать бесплатно. Бери и ешь, сколько хочешь. Парни из ремеслухи набивали им все карманы и после кормили больного лося, жившего в парке за загородкой. Школьный врач говорил, что лось болеет чахоткой, только никто не верил. Лось – и чахотка? Чушь какая-то. На будущий год, думал я, подешевеет уже мармелад, а автобусы и кино станут бесплатные. Когда этого не случилось, моя вера вовсю зашаталась, тем более, что Стас приносил интересные новости. И все же я верил, ибо хотел верить. По хрущевскому плану наш городок должен был стать портом пяти морей, часть моих земляков – обустроиться на Луне, и все это так реально, спутники ведь летают!

Испортил все проклятый Карибский кризис: мы смотрели концерт художественной самодеятельности в местном клубе, а русские корабли на крейсерской скорости уже двигались к Кубе. Отец кусал губы и говорил матери: знаешь, если не ночью, то утром может случиться полная катастрофа. Как известно, тогда обошлось, но чубы затрещали у всех. Строительство затянулось, позабылось, ну ладно.

Все равно какое-никакое начало было положено. Это немного перекликается с передвижными предметами и явлениями, хотя они существовали до появления коммунистической догмы. Только я по глупости еще много чего не знал. Скажем, с передвижным (походным) алтарем я столкнулся только у Гашека, когда познакомился с фельдкуратом Кацем – он, оказывается, давным-давно пользовался этим сакральным приспособлением. И спустя многие годы я вычитал, что портативные алтари, с разрешения папы, приобретали средневековые рыцари, епископы и магнаты.

Кроме освоения целины, Хрущев устроил множество маленьких революций (например, позволил Межелайтису [22] заново создать «Человека», а Балтакису [23] издать «Чертов мост»). Все лило воду на мельницу коммунизма, и, если бы не военные, бюрократы и партийные скупердяи-коллеги Никиты Сергеевича, настал бы конец не только чахотке или чесотке. Мы бы, пожалуй, дождались чего-то похожего на коммунизм. Еще в армии один белорусский колхозник изложил мне свою, и довольно меткую, формулу коммунизма: чай, сахар, белый хлеб! Так вот. Этого мы бы, мы точно, достигли. А еще ведь летал Гагарин, выросли блочные города, ГЭСы. Невиданного размаха достигла химическая промышленность. Было много другого, прочно забытого. Например, передвижное кино.

Киномеханик бывал везде – в аулах, на флоте, на целине, в Карелии, да и в нашей родной деревне. Теперь, когда совсем развалился стационарный кинематограф, мое поколение вспоминает о передвижном как о чем-то романтическом, милом, сентиментальном. Огромные кинотеатры переделываются в сауны, универмаги, салуны. Но о чем сожалеть, если разрушено практически все, что было передвижного. Передвижные выставки помните? Тоже явление тех мечтательных лет – глубокое и успевшее укорениться. Соберет какой-нибудь Тарсис или Катарсис пятьдесят работ, добавит небьющуюся скульптуру, все уложит на грузовик – и вперед! И увидят по всей Литве: в клубах, библиотеках, цехах, ленинских уголках, больницах, повсюду, где имеются стены и не капает с потолка. И человек понимал, что изображено на картине! Пшеничное поле – оно и есть пшеничное поле, а не какое-то желтое – хорошо еще, если желтое! – пятно на холсте. Рука – это рука, а молоток – молоток. Многие сварщики, швеи и снабженцы, подняв глаза от общепитовского борща, впервые увидели настоящий холст, графический лист или статую, которая даже издали не походила на то, что эти люди наблюдали на кладбище.

Нечего издеваться. Какой бы чудовищной изгородью ни отделил нас Хрущев от остального мира, только благодаря ему мы стали ценить все передвижное и портативное. Портативные газовые плитки, передвижные зубосверлильные кабинеты, складные стулья, столы, буфеты, – все это вошло в наш быт и стало поистине фундаментальным. Человек был тоже передвижным, как в шахматах пешка, но это к слову. Партию больше заботили портативные пишущие машинки, портативные радиопередатчики и приемники. Если машинок и передатчиков никто никогда не видел в продаже, – то приемники, пусть и громоздкие, все-таки продавались вполне свободно, и разные голоса сквозь ужасный шум, грохот и скрежет пробивались к самым упорным. Откуда еще Стас мог узнать, что говорил Уинстон Черчилль? Еще до латвийских «Спидол» и «ВЭФов» появились приемники размером со средний портфель – носить их, правда, было непросто, но все же возможно. Такое чудо было не каждому по карману, зато обладатель мог повсюду и без усилий прослушивать сообщения о происках американских империалистов и западногерманских реваншистов, а также о великих успехах нашей прекрасной страны на земле, на море и в воздухе.

К явлению портативности я сегодня отнес бы жизнь в интернатах, на целине, в юртах, вагончиках, общежитиях. В подобных условиях невозможно привязаться к другому человеку, скудному скарбу, климату, инфраструктуре или иным неудобствам – ты живешь в постоянной готовности к переселению и потому не заботишься о собственном и чужом обустройстве, не тянешься к свежим знакомствам, не зачинаешь новую жизнь и не скорбишь о соседской смерти; думать о вечности, верить в загробный мир было непопулярно, мода потом вернулась, но с опозданием… Идею портативизма весьма оживили коллективные огороды, тут тоже многое было от передвижек. Из человеческого сознания почти удалось вытравить мерзкое чувство собственничества: это моя жена. Почему непременно твоя? И моя! Это мои дети. Дети – собственность государства! Их кормят, растят, обучают стрелять, обрабатывать раны и шить бушлаты. Мой сад. Гнусное заблуждение. Сад – коллективная собственностей что бы в нем ни произрастало: ягоды, овощи, даже картошка, – это всеобщее достояние! Мало, что ты их вырастил! А кто тебе сшил ботинки и шапку? Для тебя рубят уголь, для тебя обтачивают болванки, даже в тюрьмах люди сидят за твои грехи! Так и ты будь любезен молчи, если прохожий подберет яблоко, выкопает морковку или сорвет гроздь твоего кислого северного винограда. Рот ты откроешь только тогда, когда затупятся его железные зубы.

Когда человеку шестнадцать или семнадцать, он все еще глупо верит, что многое в этом мире возникло и возникает обязательно вместе с ним: оросительные каналы, телевидение, газовые баллоны, даже водопровод… Какое разочарование обнаружить, что водопроводом пользовались еще римляне, а тебе приходится воду таскать из колодца и поливать огурцы, от которых не будет прока, или томаты, которые после первого ливня почернеют и неизбежно сгниют.

Конечно: космос, ракеты, собачки в скафандрах, потом Гагарин – все это правда, тут не поспоришь… А кафе-автоматы? Я свято верил, что их изобрел Хрущев. Ну, может быть, подглядел у французов или американцев. Лишь спустя четверть века, читая роман Юнгера об Иностранном легионе, я осознал, что таких кофеен, где опускаешь в щелку жетон и взамен вылезает тарелка супа, бокал вина, салат или бутерброд, в Европе было полно еще до Первой войны. Или столовые самообслуживания – светлое чудо туманной юности! Если так, Передвижные Rontgenовские установки тоже существовали давным-давно? Только автобусы были тогда не такие длинные и могучие?

Если вспомнить, недостатки и упущения тех времен тоже были вполне портативными – вечно временными. Кое-кто и сегодня думает: если бы не евреи, церковники, империалисты, коммунизм обязательно был бы построен! Конечно, многим пришлось бы скрипеть зубами, тюрьмы вновь переполнились, ну и что – во все времена хватало выродков, отщепенцев, тунеядцев, дегенератов, пьянчуг, инвалидов и ворчунов! Разве место таким в коммунистическом обществе? Разве такие станут чтить Кодекс, если родные из Америки или Израиля шлют им мыло, иголки, шоколад и шевиотовые отрезы? Эти грязные мелочи помешали построить великое здание. Зато искусство – в первую голову литература и живопись – успело его не только создать, но и достойно украсить. Художникам, несомненно, за это щедро воздали; созидателям, ясное дело, а не отдельным нытикам, осквернителям и бездарным слюнтяям.

Сегодня легко чернить Никиту Сергеевича Хрущева. Правду сказать, никто его не чернит, хватает других забот. Все меньше тех, кто помнит его эпоху, хотя они еще есть, есть! Только не помнят или делают вид, что не помнят, как ели густой гороховый суп в санаториях, трудовых лагерях, как пили шампанское или кагор на курортах, как плавали на байдарках и брали с песней Военно-Грузинскую (Осетинскую?) дорогу! Безо всяких виз они могли путешествовать до самого Тихого океана, где многие навсегда остались по собственной воле. Кто из граждан Литвы мог стал бы сегодня упоенно изучать фольклор народностей Севера или исследовать в Ташкенте литовско-узбекские литературные связи? Никто.

Я что-то увлекся. Кому до этого дело? А все Rontgen виноват. Тот длинный автобус, стоящий в парке. Все еще тянет вернуться в тот городок, на озерный берег, как будто бы там меня ждет Люция, пламенный можжевельник. Все этот автобус, стоящий под липами. Передвижная Rontgenовская установка. Или он назывался иначе? Люди обычно сообщали друг другу: тот автобус приехал; снова начнут просвещать. Имелась в виду не передвижная библиотека, о которой я в спешке забыл, a Rontgenовский кабинет, где каждому вручался листок со словами: ТВС не обнаружен, а позже: Флюорография проведена. Если статистики тех времен не врут, если за год на врачебных экранах проступали легкие миллиона жителей нашей республики, значит, в самых укромных уголках Литвы такие автобусы появлялись как минимум раз в два года. Кое-где и почаще. Наверное, так и было. И ныне сегодня эти автобусы, пускай в переносном смысле, мне хочется сблизить с русскими передвижниками. Нынче здесь – завтра там. Кочующие художники, фотографы, портные, плотники, парикмахеры, коробейники – это вполне узаконенные и почитаемые скитальцы. Но бродяги – тоже скитальцы. И разбойники, воры, мошенники, конокрады, с которыми так и тянет в ночное. Все так неявно и прочно переплетено, что веришь: кочевой образ жизни для большинства мужчин и для многих женщин был притягателен во все времена. Видно, поэтому люди так легко соблазнялись целиной, Карелией, северными надбавками? Так теперь летят без оглядки кто в Германию, кто в Эмираты. И даже в Америку.

Где-то сейчас скелет Rontgenовского автобуса, на который тогда наткнулись мы с гением? Почему-то вижу: сначала кто-то его превратил в огородный домик, а после, когда возвел приличную дачу, отволок автобус в ближайший сосняк и бросил. В памяти этот автобус – присмотритесь,

да вот же он! – этот автобус, еще новенький и блестящий, стоит под липами в парке, рядышком зеленеет палатка Реми и Сале; а в его нутре по одному исчезают обитатели городка: дряблая номенклатура, бюрократишки, учителя, рыболовы и совсем простецкий народ: не злые, не жадные, не сильно взволнованные состоянием своих драгоценных легких. Ну вот и последний. Глухо скрипят раздвижные двери, и, наскоро оглядевшись, на дорожку парка выходит рентгенолог Антанас Бладжюс. Начинается дождь. Он раскрывает черный зонт и прибавляет шагу, потому что льет уже как из ведра. Как всегда, рентгенолог одет с иголочки, гладко выбрит, усы подстрижены. И никому неважно, куда он свернет. Его никто не видит. Не преследует, не догоняет и не окликает, не призывает остановиться, оглядеться и как можно скорее бежать в свою гавань – в автобус. Он и сам остановится, еще один раз оглядится и пойдет, куда ему надо. А если бы мог, превратился бы в золотую рыбку и прыгнул в озеро. Но поскольку не может, идет себе, ежится от дождя, и только.

4

За двенадцать лет мир изменился, а я ничего не заметил. Если в каком-нибудь 1958-м меня гоняли за плохие отметки и скверное поведение, бранили за быстрый износ штанов и ботинок, то в 1968-м уже совсем другие люди ругали меня за леность, безответственность (во имя чего ты родился?!), общественную пассивность, а чаще всего – за злостное игнорирование директив. Я был не один такой, окружающие меня терпели, но когда на борьбу со мной поднялась военная кафедра во главе с полковником Вольфом, я был безжалостно и профессионально растоптан. К военному делу меня не тянуло. Не привлекали ни тактика, ни огневая подготовка. Еще ужаснее выглядели военно-политические занятия. Они многим не нравились, это тоже правда, но мои коллеги эти занятия посещали, проявляли усердие, их даже хвалили. Военная кафедра покусилась на мою первую жиденькую бородку, а я, разобидевшись, на целый месяц пропал с горизонта. Объявлять себя пацифистом было не очень серьезно, даже опасно, и в глубине души не был я никаким пацифистом. По глупости мог бы завербоваться в Иностранный легион, но, увы, такового не наблюдалось. Была принудительная военная помощь – сначала венграм, а через двенадцать лет чехам. Но мир все-таки переменился: если венгры захлебнулись в слезах и крови, в Чехословакии крови, можно сказать, не было. И все равно! Чехи больше страдали от танковых гусениц, разворотивших улицы и автострады, и откровенно смеялись над русскими – своими славянскими братьями! Кто захотел и смог, легко перебежал на Запад, и хотя в том мире осудили вторжение, все они были как будто довольны, что все так счастливо закончилось. Выросли штаты на радиостанциях и в пропагандистском аппарате – кто туда попадал, получал материальную и моральную сатисфакцию.

Прошло лишь двенадцать лет, но я сам изменился неузнаваемо. Во время венгерских событий мне было девять, а тем летом, о котором я все так бестолково пытаюсь путано рассказать, двадцать один. Я не знал, куда мне девать энергию, спортом я занимался только в свое удовольствие, в шахматы не играл, рыбачить совсем не любил. Не было никакой охоты гонять голубей, которых далекий мой далекий друг Жека умудрился держать на чердаке общежития. В книгах, даже и в хороших тоже, царили тревога, ужас и безнадежность. Я старался выглядеть дерзким, даже циничным, а по сути был робким, нервным, без музыкального слуха, несобранным и ленивым: студию живописи, куда я пошел и где меня успели отметить, я бросил после нескольких посещений. Начал ходить в бассейн, но после него бывал зверски голоден и пускал слюну, если чуял, что где-то варят картошку, это было невыносимо, я плюнул и проч. Почти все формы человеческой деятельности вызывали во мне непоказное сопротивление, казались пустыми, монотонными и бессмысленными. Но молодость, молодость! Организм все регулирует сам, а когда об этом догадываешься, неважно – сутки или целую жизнь вобрал этот сад, в котором ты вдохновенно ковырялся до темноты, до заката. Поэтому все свои печальные откровения, мелкие жалобы и великие разочарования я стал поверять бумаге, и тут я был в этом не одинок – каждый третий филолог строчил поэмы и повести, жаждал внимания и признания. Так уж заведено: даже если потом потешаешься над своей наивностью, сочинительство все-таки помогает ориентироваться, образно говоря, позволяет убогому и примитивному твоему сознанию проникать в закоулки и на чердаки подсознания. Может, и прав этот Генри Миллер: путь к себе – каким бы ничтожным ты ни казался! – есть величайшее приключение. Только многие, если совсем откровенно, едва приоткрыв бронированную калитку внутрь самого себя, так поражаются и ужасаются, что мгновенно ее захлопывают и далее потом избегают к ней приближаться. А если и приближаются, тогда раньше срока седеют и умирают. Выбрасываются из окон, наука это красиво зовет – дефенестрация. Я не шучу – все это чудовищно. И никому не передоверишь путешествие подобного рода. Едва попадаешь в тесный внутренний тамбур, ясно видишь ничтожество, себялюбие, слабоумие, ограниченность, скуку жизни и смерти, мелочность похвал и желаний, понимаешь, что мир совершенно иной, чем ты полагал до этого путешествия. Он создан не по тебе – и непригоден ни для творчества, ни для жизни. О любви нет и речи. Ты понимаешь: отказано даже в праве достойно терпеть. Не позволено стороннее наблюдение, недопустима самооценка, ибо ты покушаешься на человека, и тебя немедленно обвинят в подрыве, в разрушении ячеистой клеточной ткани общества. И так во все времена: рядовому маленькому человеку нежелательно познавать свои истинные возможности. Помните, как император Китая покарал настырного выскочку, который взлетел над мандариновой рощей и опустился лишь на далеком рисовом поле? Сам, без чьей-либо помощи. Наглец был вполне рафинированно замучен. Может, и правильно.

Осмелев и чуть приоткрыв калитку, увидев за ней ужасающее свое неразумие, ничтожество и нравственное убожество, я, как и многие, содрогнулся от омерзения и испуга и, как почти любой, тут же ее захлопнул, чтобы она потом не распахивалась ни при каких усилиях. Я только просто помнил, где она, эта калитка, и время от времени, страдая фальшивым отчаянием или, напротив, лживой и неустойчивой эйфорией, приближался к ней, даже трогал проржавевший запор, напрягался, предчувствуя, что, собрав все силы, смог бы отодвинуть щеколду, но зная при этом, что никогда не решусь на такое. Зачем?! Чтобы снова встретить притаившихся демонов и самого себя – неузнаваемо мерзкое, терзаемое низменными инстинктами и желаниями чудовище, тварь без совести и достоинства, переполненную лицемерием и пустой меланхолией? Нет, потом я не пытался ни разу прорваться за этот порог – хватило одной попытки! Я догадывался, что гнездится во мне и кто управляет мной, но запертая калитка со временем превращалась во все более прочную, непреодолимую даже для противников крепость, разрушить которую могла бы только всемирная катастрофа: в 1968-м я все еще мыслил вселенскими категориями, механически употреблял слова человечество и прогресс и не был вполне уверен, что все бессмысленно, хотя приличные башмаки и брюки не являлись главной моей заботой. Изредка за калиткой что-то взрывалось и громыхало, я чувствовал скрытую там исполинскую непостигаемую энергию, ощущал, как там накапливается жар, как рвутся наружу – через мнимые трещины – вредоносные, ядовитые, опасные для здоровья и общества испарения. Но я был уверен: калитка выдержит. С другой стороны, тут здесь действовал обыкновенный инстинкт самосохранения. И моя понятная робость, чтоб не назвать ее трусостью: я старался не бросаться в глаза, свои опускал, а чаще всего – отводил в сторону. Будучи даже на сто процентов правым, я не пытался утвердить свою правоту, ибо сила всегда оказывалась не на моей стороне. Как и в случае с той военной кафедрой и моим персональным врагом подполковником Степашкиным, заместителем Вольфа. Степашкин был с виду ладный, моложавый, раньше времени располневший мужчина. Фронтовик, сотню раз доложивший нам о своем участии в захвате Сандомирского плацдарма, и выходило, что этот захват был важнее, чем штурм Берлина. Он преподавал тактику с таким азартом, словно перед ним не филологи, а курсанты академии Генерального штаба. Он выгнал с кафедры всех стариков-литовцев, ветеранов 16-й дивизии. Те изображали интеллигентов и были гораздо приличнее и сговорчивее. Гуманитариев Степашкин вообще ненавидел, меня особенно: и за бороду, и за абсолютное невосприятие тактики, а самое главное – за дерзкое неприсутствие во владениях, где он был царь, и бог, и воинский начальник ! Будь его воля, нас бы всех отправили не в Чехословакию, а куда-нибудь на китайскую границу или на Крайний Север. Под его руководством мы раз в неделю штурмовали безымянные высоты на окраине города, и когда я однажды потерял магазин от Калашникова, мы искали его до сумерек; все проклинали меня, а Степашкин, заявил, что тот магазин выеденного яйца не стоит, и торжествующе улыбался: теперь все осознали, какой ненависти я достоин! И теперь не знаю, что стало бы с его лицом и соломенными ресницами, если бы… Не в силах заснуть, я ночью я лелеял зверские планы, перед которыми, несомненно, поблекли бы злодеяния Гитлера или Сталина: со своими воображаемыми сподвижниками я захватывал военную кафедру, загонял весь персонал в грузовик (который возил нас на учения), выезжал из города и приказывал пленным выкопать яму (ногтями, без всяких лопат); потом приканчивал всех офицеров и весь персонал без изъятия! Страшно, правда? Мне казалось, что это Степашкин со товарищи расстрелял литовских военных в Червени [24] , одним ухом я что-то слышал об этом. И еще мне казалось, будто этот Степашкин может читать мои мысли: он писал на меня Вольфу и в ректорат бесконечные рапорты. Однажды он ненароком – нет, как раз нарочно! – проговорился о своем вкладе в Будапештскую операцию, когда город с трех сторон окружили русские танковые колонны. Деталями той операции меня досыта накормил мой всеведущий двоюродный брат, мужичок с расплющенным, как у боксера, носом, тот самый, которого позже так боялись воспитанники Велючонской колонии. Брата я уважал, и рассказывать он умел, но я понял: в той операции он был просто мишенью для отчаявшегося венгра, который палил во все, что двигалось. Тем временем тактик Степашкин, скорее всего, находился в каком-нибудь погребе или бункере и рисовал багровые стрелы на подробной военной карте, хотя об этом он и не рассказывал. Кто его знает! Может, командовал ротой и тоже мог наскочить на пулю. Но пуля его обошла, и вот Степашкин, участник войсковых операций, с двумя большими звездочками на погонах, преподавал тактику на военной кафедре самого старого университета Восточной Европы. Теперь коротко: Степашкин легко настоял на своем – безо всякой помпы я был удален с военной кафедры и заодно – автоматически – из списков alma mater. Я позднее узнал, что был план исключить еще физика и географа, но потом решено: хватит пока и моего примера. В архивах университета до сих пор пылится мой отнюдь не дурной аттестат зрелости и зачетная книжка с автографами профессоров. А может быть, и другие неизвестные мне бумаги, уличающие меня в лени, апатии, непригодности ни к военной службе, ни к творческой деятельности в условиях зрелого социализма. Действительно: будь я подающим надежды студентом, за меня бы вступились общественные организации или, наконец, элита нашего факультета. Но не вступились. Не увидели смысла. Я не блистал, не подавал надежд. Лишь Магделена Кристиансен (датского происхождения), преподаватель логики, случайно столкнулась со мной во внутреннем дворике, и погладила – или это все показалось? – меня по плечу: «Ну ничего, ничего. Гёте тоже не окончил университета!» После моего исключения коллеги мобилизовались и стали ту кафедру посещать гораздо активнее, чем лекции по специальности. Ведь в их понимании приговор: исключить и передать в ведение Октябрьского военного комиссариата – был равнозначен публичной казни. Это стало недвусмысленным и суровым уроком для всех, склонных к распущенности, пацифизму и не желавших усваивать военные дисциплины. Таковых, как это ни грустно, было заметное большинство.

Однако я непростительно далеко забежал вперед. Когда Rontgenовская установка расположилась в парке под липами, а страсти в Центральной Европе стали понемногу утихать (недостатка в новых горячих точках не было!), я еще был полноправным студентом, проходившим педпрактику в летнем лагере. Потрясенный очевидной изменой. Охваченный сладко грызущим сердце Weltschmerz’e м [25] . Я бы тогда уехал на целину или в Карелию, но эти акции уже завершились, а жаль.

Теперь я уже знаю, что был бы не прав, утверждая, будто Степашкин выгнал меня только из неприязни. Он сделал это из принципа, это произошло бы с каждым, а под рукой оказался я. По правде сказать, если бы не угроза армии, я бы ничуть не расстроился. Подумаешь! Гёте тоже ничего не окончил! Все атеизмы и научные коммунизмы осточертели, а профессиональных амбиций было немного. Но армия! Два года неизвестности и унижений.

Но был тут и личный момент. Тогда я в этом ни капли не сомневался. В середине лагерной эпопеи мы собрали экскурсию и поехали в ближний город, известный лечебными грязями. Всесоюзная здравница. Русские, украинцы, даже представители Севера. Людные улицы, парки и рощи. Очереди к минеральным источникам. Халаты и тюбетейки. Правительственные и общедоступные санатории. Мы с детьми решили поплавать на допотопном, много раз перекрашенном пароходике. Уже перед самой отправкой (все пионеры на верхней палубе!), в самый неподходящий момент (по неотложной естественной надобности!), я возле самой пристани попал в какие-то непролазные дебри. Прямо рядом со мной кишели и перекликались курортники. Я бросился вглубь, стараясь не упускать из виду неясно белеющий пароход, и где-то в самых дремучих джунглях, счастливый, присел на корточки. Потом застегнул штаны и пустился в другую сторону (это давало больше шансов успеть на уже гудящий пароходик) – и неожиданно наступил не на кого-нибудь, а на Степашкина. Он был не один – его оседлала молоденькая блондинка. Оба испускали громкие звуки: девушка тонкие и прерывистые, а Степашкин глухие и низкие.

Поделиться с друзьями: