Via Baltica (сборник)
Шрифт:
Летом город совсем обезлюдел, ветер гонял по сухим мостовым блестки конфетных оберток, газированная вода в автоматах торжественно наполняла внутренности граненых стаканов, а затем доставалась жаждущим горожанам, пароходик по обмелевшей реке поднимался к зловонным пляжам, а я все ломал голову: чем ответить по осени советским милитаристам. Почему не желаю служить? Почему мне не сладок солдатский хлебушек, чем не подходит быт (бытие) лучезарных казарм ? Но вокруг бушевало лето, и я старался отгонять невеселые мысли. Как-то раз я подался из города и на попутных грузовиках доехал до нашего прежнего лагеря. То же озеро, то же пиво в парке, та же пыль, те же сплетни. Остов сгоревшего эллинга на берегу. Ни одного каноиста – в этом году гуси и гаги спокойно выведут и воспитают потомство. Клигис с новыми практикантками, новые школьники в новых отрядах. Но ни Люции, ни автобуса в парке под липами. Я искупался, переночевал в лагере, а утром отправился на курорт, где тем приснопамятным летом я застиг блондинку, оседлавшую славного подполковника. В этом году подобное вряд ли случится. На курорте у меня не было никаких дел, но рядом с газетным киоском я встретил однокурсника, начинающего стихотворца, рано вступившего в брак. Армия ему не грозила, жена не очень мешала, поэтому он с остервенением сочинял стихи. Он прямо расцвел при виде меня (видно, тоска заела) и, не слушая возражений, повез на деревню к теще. Думаю, не ошибусь: в тот пасмурный душный день ему нужен был собутыльник. И собеседник. С женой, специалисткой по литовской фонетике, он все давно уже выяснил, а доморощенным литераторам все объяснил. Я возник очень вовремя. За домом в саду мы расположились надолго. Жена мне хмуро кивнула, но чай, огурцы и сало нам принесла. Когда распечатали водку, она присела с нами, но в разговор не вступала. Мы обсудили настоящее время литовской лирики, тенденции и перспективы – все представлялось и серо, и плоско. Приятель показал мне свой новый цикл – бледные машинописные копии. Отчетливо ощущалось влияние трех китов литовской поэзии (это по меньшей мере), но стихи я сдержанно похвалил, и хозяин выставил вторую
Кстати, так и случилось. Ничего лучше я придумать не смог. Дай, думаю, поучусь, вдруг выйдет что-нибудь путное. Ну конечно, снова придется штурмовать безымянную высоту под руководством Степашкина, но ведь не мне одному!
Увидав меня в аудитории, Даниеле покраснела и отвернулась. Прочие дамы отреагировали спокойно, во всяком случае, не враждебно. Все наслушались про меня небылиц: не остался в секрете и мой замечательный геморрой. Я и не думал ни с кем объясняться, а выставлять на общее обозрение свой здоровый зад было слишком дерзко и неэтично. Поэтому я общался только с Даниеле и двумя-тремя негордыми однокурсницами. В конце сентября Старкуте сама изъявила желание посетить мою скромную келью. Первым делом она отдраила почерневший пол, вымыла гору заскорузлой посуды, сварила молочную вермишель, а когда разомлевший хозяин шмякнул о стол поллитровкой, пила не морщась, но меру знала. Сняла со стены чужую гитару, стерла пыль, настроила и спела нам о черном вороне с белой ручкой в клюве. А потом, как будто так было условлено, спокойно осталась со мной. Самое странное, что она никуда не спешила наутро; правда, был выходной. Мы молча слонялись по городу – рубеж перейден, о чем говорить? В картинной галерее прослушали бесплатный органный концерт, я, кстати, на таком был впервые в жизни. В кафе при гостинице «Нарочь» вкусно поели и снова вернулись домой. А вечером в понедельник она попросту переселилась ко мне: принесла несколько платьев, утюг и книги. Совесть моя была совершенно спокойна: Люция – с Бладжюсом, а Эльзу в семейный невод уже заманил добропорядочный украинский Сенатор. С Даниеле было спокойно и безопасно. Она расстроилась, но не сказала ни слова, когда меня подстерег новый припадок вселенской боли – Weltschmerc а. По ночам я заглатывал кофе и писал стихотворные драмы, циклы баллад и даже венки сонетов. Эх, думал я, вот блесну неслыханной книгой, а тогда берите куда хотите – в армию, тюрьму или желтый дом! Я не ходил, конечно, ни на какие лекции. И пока никто по этому поводу не волновался. Было тихо-спокойно. Даниеле притащила откуда-то раздолбанную пишмашинку, я одним пальцем под копирку перепечатал свои шедевры – серьезный, достойный, ответственный труд! Я наивно считал: вот прочтут мою книгу, придут в восторг, похлопают по плечу, поздравят, а сам председатель Союза писателей без всяких просьб позвонит домой военкому республики, литовскому генералу – они ведь когда-то служили в одной дивизии, в 16-й, кажется, – и дружески скажет: «Пранас, привет. Это Эдик». Потолкуют о том, о сем. И тогда Эдик произнесет мое имя, фамилию, обозначит размеры таланта и скажет: «Как друга прошу тебя, Пранас. Оставь ты парня в покое. Он нужен всем здесь». Пранас для порядка поспорит, но Эдик будет настаивать: «Очень прошу тебя, Пранас». И Пранасу-комиссару деваться некуда, он обещает, дает честное слово, ведь Эдик не кто-нибудь, нет.
Так я грезил, строча на старенькой «Украине» свои нетленные вирши:
Подпирает контрфорс
Тучу в вышине белесой…
А в окне – Венерин торс
И жокей седоволосый.
Даниеле была очарована. Хозяин качал головой: каждый по-своему с ума сходит. Потом я узнал, что Эдик, перелистав мою рукопись, назвал ее шизофреническим бредом и даже не предложил обсудить на заседании секретариата, правления или что у них там. Но тогда я ничего такого не знал, перепечатал рукопись, назвал ее «Просека» и отнес консультанту, смешному гномику – он сам был поэтом, шахматистом и страстным любителем семечек. Ничего ужасающего он мне не сказал, подчеркнул неудачные рифмы, неверные ударения и обнадежил: все поправимо, не бери в голову. Его слова для меня прозвучали как небесная музыка – конечно же, все поправимо! Мое простодушие было бескрайне; когда появилась Даниеле с картошкой и кочаном капусты, я ей объявил о своем успехе, но она с деревенской настороженностью ответила точь-в-точь как моя тетка: дай-то Бог… С обсуждением не спешили – я знал, что ждать придется порядочно.
Признание запаздывало, но я не слишком переживал. Теперь я писал пьесу для студенческого «Подземного театра». Адские церберы – тут я имел в виду всех военных! – и духи, стремящиеся в вышину. Модерновые, ироничные, полные скепсиса Орфей с Эвридикой. В этой драме – тайком от всех – я говорил о Люции и о себе. Молодой, но уже дородный режиссер-постановщик читал новые сцены, очень хвалил и понукал меня: вперед, вперед, мы еще встряхнем этот сонный мир! Он тоже мыслил вселенскими категориями; правда, другие писали про остров Свободы и требовали свободы для негритянки Анджелы Дэвис. О Кубе один сочинил такое:
Идет Фидель. Шаги бородача
Не спят во мне, рыдая и рыча!
Как-то вечером, вернувшись из театра, я тихо сказал: «Даниеле, детка, ты ничему не верь. Я конченый тип. Сегодня разнесли мою „Просеку“, ни щепочки не оставили. И пьеса обречена – проректору по учебной части хватило одного акта… Нет, акта в смысле театрального действия. Слушай, Даниеле, я больше учиться не буду. И никаких академических отпусков больше не будет. Но пока они там не спохватились, пока не взялись за меня опять, надо срочно добыть какую-нибудь болезнь, чтобы покончить с армией, понимаешь? Пусть даже очень тяжелую». Я говорил с нажимом, взволнованно, и со стороны мог выглядеть просто смешно. Но Даниеле доверчиво прижималась ко мне, целовала в глаза и шептала: «Какая еще болезнь, что ты придумал, я тебя никуда не пущу, мне больного не надо, слышишь?» Впечатлительная, но разумная девушка, старательная студентка, очень женственная, достойная всяческого доверия и любви. И одевалась скромно и даже по-деревенски простенько, но со вкусом. Все годилось: и грубое полотно, и войлок, и старенькая косынка. Она превосходно готовила голубцы, из родной Сувалкии [31] всегда возвращалась с горшочком меда, салом и лукошком яиц (наши куры несутся и осенью!). Но меня эти радости не утешали – время шло, и я понял: теперь не выкручусь. Меня попросту вычеркнули из списка студентов, и я автоматически оказался в списке призывников. Как-то ночью мне не спалось, я курил, и меня опять осенило: чахотка! Вот что меня навсегда избавит от комиссарских повесток! Почему бы и нет? От чахотки сегодня не умирает почти никто. Туберкулезники получают уйму разнообразных льгот, им даже квартиры дают. Найдя малюсенький очажок, военные доктора лопнут от злости, но тут же выпишут мне белый билет. Как же я раньше не сообразил! Я помчался в людскую на улице Горького, но не нашел ни Бладжюса, ни Люцию – уехали, повторила та же столетняя старушонка. Ничего! Найдем и других! Я морочил голову себе и Даниеле: как и где подхватить чахотку? Может, устроиться санитаром в больницу и ухаживать за умирающими… А если не заражусь? Бладжюс – тот знает, как меня заразить, но вот согласится ли? Вряд ли. Да его и нет, болтается где-то по деревням. Мелькнула даже совсем безумная мысль: взять и выпить мокруту больного! А что? Секундное отвращение – и вечная воля! Я был туп как сапог – собирался болеть чахоткой только до двадцати восьми, потом в армию уже не берут. Надо лишь дотянуть до этого возраста, а дальше – привет! Тогда
я начну серьезно лечиться, и чахотки как не бывало! Люция к тому времени станет выдающимся фтизиатром, а про Бладжюса нечего и говорить. В кафе я поделился замыслом с двумя знакомыми чахоточными – Джонсом и Марком (так мы переврали их слишком литовские имена). Оба с иронией приняли мой гениальный план.– Ну, классно придумал! – смеялся Марк. – Но у меня закрытая форма, прости. Я только стою на учете.
Оба трясли головами – Джонс черной, как антрацит, Марк русой, как липовый лист ранней осенью. Им хорошо: Джонсу ни разу не приходилось гадать, где лучше – в инженерных частях или в авиации, он был туберкулезник со стажем. Марк подхватил чахотку в сыром подвале, уже после армии. Подвал для меня не годился – чересчур долго.
Той ночью я встал по нужде и заметил, что Даниеле не спит и глядит в потолок, а по ее щеке сползает слеза. Как фасолина. Даниеле! Даниеле! Что случилось, что? – мне даже стало зябко. Я налил ей полстакана настойки, и тут ее прорвало. Сквозь бесконечные всхлипы я разобрал, что существует еще один способ – только проще и безопаснее! – откосить от сраной русятской армии (это были ее слова). Ну какой же, какой, говори скорее! И она сказала: женись на мне. Рожу тебе близнецов – и все. Так и сказала: женись. «А дальше, что дальше, Даниеле?» – спрашивал я. Она уже знала, что дальше. Двух наших мальчиков – почему не девочек? – мы через год-полтора отвозим к ее родне – там рай, понимаешь? – вместе заканчиваем институт, ведь немного осталось, и вместе переезжаем в деревню. Или в какой-нибудь небольшой, миленький городок. Неподалеку. И заживем как люди. Я мог бы и дальше кропать поэмы и драмы, если нравится. Она привела даже несколько ярких примеров. Уверяла, упрашивала, а я не мог выдавить из себя ни слова, настолько был ошарашен. Она говорила вдумчиво, все хорошенько взвесив. Описала мне достойный, человеческий выход. Хотя ни разу не признавалась, что любит меня. Я, кстати, тоже. Это казалось само собой разумеющимся, хотя… Как посмотреть. Захотелось принести себя в жертву? Тогда спасибо, не надо. Или она считала, что о чувствах лучше не заикаться, раз мы столько времени спим под одним одеялом? На мгновение подступил ужас: а может, уже ? Господи. А если родится один ребеночек? Где взять второго? С одним заберут , еще как! Где гарантия, что родится двойня? У Даниеле сестры-двойняшки, а в роду у них шесть таких пар. Ну и что, несерьезно. Но вслух я ничего не сказал. Может, она еще что-нибудь выдумала? Кроме двойняшек? Но Даниеле уставилась в потолок и молчала – ей казалось, что все и так сказано. Прикуривая сигарету от сигареты, я изложил свой вариант: дети нас не спасут. Наоборот, накроется не только моя, но и твоя учеба. Поможет только чахотка. Художник – а я, несмотря на все неудачи, претендовал на многое! – обязан быть не совсем здоровым, увечным, слабым, постоянно простуженным, с диким кашлем, и при том с неизменной сигаретой во рту и чашкой кофе в руке (кофе должен быть черный и густой, как мазут). Дети – это, конечно, неплохо, но и чахоточные заводят детей, кстати, чахотка отнюдь не всегда наследуется. Но дети вечно орут и очень любят болеть. Некоторые умирают в младенчестве, и таких немало! А как я буду писать при детях? Подрастут – и начнут хулиганить, скажешь, нет? Знаешь, где Велючонис – там колония переполнена юными бандитскими дарованиями, мой двоюродный брат им физику преподает, я тебе говорил. Нет, Даниеле, сваргань мне чахотку, нам обоим так будет лучше. И не бойся от меня заразиться, сегодня чахотку лечат в два счета. Я узнавал. У меня даже есть знакомые специалисты. Пенициллин со стрептомицином творят чудеса, и кроме них придумана уйма новых эффективнейших препаратов. Понимаешь, бациллы тоже не дремлют, они ко многому приспособились. Учти, уже опровергнуто мнение, будто чахоточным необходима обильная жирная пища, мы будем скромно питаться, но станем зато много бывать на воздухе, ты ведь так любишь бродить по всяким болотам и перелескам? Я постараюсь не упустить место в тубдиспансере или спецлазарете – эти прекрасные учреждения расположены на Антоколе, в сосновом бору. Там ты могла бы спокойно готовиться к сессиям, ну, что скажешь?
Даниеле только кусала красивые полные губы и молчала. Что она могла ответить на всю эту ерунду? Она хотела двойняшек, а я ей вещал про исправительную колонию! Про открытую-закрытую форму и прочие прелести; только безумец мог наболтать такое! Я и сам не очень-то верил собственным заклинаниям, а ей каково! Она была очень ко мне привязана. И ей хватало крестьянского здравого смысла.
– Знаешь, – она перестала плакать и глядела мимо меня. – Засунь эту чахотку себе в задницу, она у тебя все равно не в порядке! – Я понял намек, вспыхнул как спичка, но тут же погас.
А Даниеле стала мне объяснять, что любой нормальный мужчина с легкостью выдержит всю эту тягомотину и муштру на военной кафедре – это же не настоящая армия, разве сравнишь? Не тебе одному противно. Другие терпят.
– Понимаешь, Даниеле, – я силился говорить медленно и спокойно. – Другие, ты только не злись, они филологи, и ничего больше. Сколько таких! В учителя ни один не хочет, ищут работу где угодно, лишь бы не в школе, даже в тюремной системе я знаю восемь филологов. Но дело не в том. У них и цели совсем другие. А я еще и художник, разве не ясно? Пусть никому не известный, отверженный, – мне плевать. Ранняя слава только мешает, я в этом уверен. Пруд пруди молодых дарований с первыми книгами, а потом за всю жизнь – ни строчки, ты представляешь? А я не такой. Я трезво оцениваю свой талант. И еще: ты забываешь про одну важную вещь. Тех, кто сегодня внимательно слушает Вольфа или Степашкина, их тоже забреют в армию! Но уже с дипломами. Их назовут офицерами. Ты что считаешь:, я рвусь в советские офицеры? Нет, уж лучше тогда в рядовые. Знаешь, как про них говорят? На погонах пусто, на совести чисто! Не хочу. И еще я вот что скажу, Даниеле. Потому что ты из хорошей семьи, сама родилась в Иркутске. Таких, как я, они особенно ненавидят. Прицепиться всерьез не к чему, так они еще больше звереют. Меня бы все равно загребли, даже с красным дипломом. Дали бы звание лейтенанта и послали в Архангельск или Баку. Или в Мурманск, еще лучше. Ты бы со мной поехала? Почему нет? Преподавателей немецкого языка не хватает по всей империи! Мы бы жили в юрте или яранге с нашими близнецами. Или в общежитии при гарнизоне. Ты бы судачила с офицершами, я глушил водку – чем не будущее?
И опять бедная Даниеле молча слушала мой монолог. Не по душе ей были такие слова, хотя она понимала: есть в них какая-то правда. Она принялась было укладывать свой чудовищный чемодан, и вдруг от души рассмеялась:
– А вот не пойду никуда! Только учти: никаких чахоток!
И когда я начал кашлять – все сильнее и дольше, – она, словно что-то подозревая, потащила меня на флюорографию. То, что Люция и Бладжюс делали с помощью Передвижной Rontgenовской установки, тут совершалось в условиях стационара. Встретили нас неприветливо, даже враждебно. Чего вдруг приспичило, разве кто вызывал? Но Даниеле не отступила, сказала, что мы собираемся расписаться и должны быть уверены в том, что здоровы. И тогда конопатый доктор ее похвалил, разрешил нам вместе раздеться до пояса в узком простенке без окон, едва освещенном немытой лампой. Мы давно обитали под одним потолком, но здесь все было так непривычно, что, когда в полутьме-полусвете замерцали ее ледяные соски, а она обнажила верх за секунду! – я задрожал как былинка и, скинув одежду, бросился к ней. Я был как пьяный, я встревожил и разгорячил ее груди, давил и раскачивал их, будто чаши весов, впивался в них как младенец, а Даниеле, хоть и отталкивала меня – дурень, совсем ошалел! – уже начинала часто и громко дышать, а такое дыхание меня всегда вдохновляло. Нам было велено оголиться до пояса, но Даниеле зачем-то ослабила мой ремень, а мои пальцы уже разыскали молнию на ее серой ворсистой юбке… Мы соединились стоя, забыв обо всем: о чахотке, призыве, языкознании и напалме в индокитайских джунглях – обо всем! Нам повезло: когда нас хватилась старенькая лаборантка – ну где вы, чахоточные? – в этот миг что-то хрустнуло в допотопной проводке, мутная лампочка стала мигать и погасла, а мы-то как раз добрались до вершины, и Даниеле закусила кулак, а я захрипел и глухо ответил: «Сейчас! Свет погас, дверей не найдешь!» Лаборантка подозрительно нас оглядела, когда мы – полуголые – выбрались из темной прихожей в кабинет, тоже темный, но не настолько. Меня просветили быстро. Прислонили, поправили, потрогали сухими руками и сказали: свободен. Я отошел в сторонку, стал позади фтизиатра, или как он там называется, и увидел на экране грудную клетку Даниеле, ее ритмично работающие легкие. Изображение было не очень четкое, но все я равно я разволновался: вот ее кости, мышцы…Странно все же! Вот как она выглядит там! Ее все не отпускали, разворачивали, наклоняли. Почему-то гораздо дольше, чем меня. Посмеиваясь, мы вернулись в свою каморку, дверь прикрывать не стали и быстро оделись, как школьники после физры. Мы уже были в плащах, когда в дверях появилась старенькая и какая-то остренькая лаборантка: «Вы, – она ткнула пальцем в сторону Даниеле, – зайдете дня через три!» Почему через три? – выпучила глаза Даниеле. Но не спросила зачем? Ничего, ничего особенного, все обойдется. Что обойдется? Нам такие эти вопросы в голову не пришли. Мало ли что. Ну, зайдем, раз просят. «Знаешь, – шепнул я, когда мы заняли нишу в подвальной кофейне, – знаешь, когда мы там… ну, в общем… знаешь, кого ты мне там напомнила? Контрабас! Контрабас потрясающей красоты! Но салаты больше не ешь. И станешь виолончелью». Она краснела и делала вид, что злится: тыкала мне меня в бок кулаком. Но не больно. Замечательный вечер.
В назначенный срок Даниеле туда не пошла, у нее был как раз был семинар по теоретической и нормативной грамматике. Но когда повестку прислали прямо на факультет и ее принесла на лекцию сама фрау Фогель, мы пошли в поликлинику вместе. Свернули в знакомый двор, и я краем глаза взглянул на людскую: может, уже вернулись домой мои непоседы? Нас принял все тот же крапленый доктор, который хвалил за бдительность. Он, конечно, представить не мог, что мы устроили в раздевалке…
– Хорошо, что пришли вдвоем, – он был нами доволен. – Вы не пугайтесь. Ничего страшного, совсем ничего!
Я смотрел на его лысеющий лоб и физически чувствовал, как напряглась Даниеле. Если сразу так мягко стелет – ничего хорошего не дождешься! Точно: в легких у Даниеле обнаружен туберкулезный очаг! Совсем небольшой. Размером с фасолину. Но очаг. Даниеле надулась, как еж:
– Я здорова, вы слышите? Совершенно здорова. Я не курю! Не было у меня никогда никакой чахотки и не будет! – Она неожиданно подалась в мою сторону. – Это ему необходима чахотка, он хочет!